Лайла и Боаз-Яхин взяли с собой на крышу одеяло. Воздух не холодил их нагие тела. Звезды были крупны и ярки. Она уже знала любовь и вылепила себя для него, поместила себя туда, где был он, приветила его в себе. Его ошеломил дар. За веками в глазах у него все было львиного цвета, залито солнцем. Когда пришла чернота, в нем стали рев и вознесение, потеря и нахожденье себя. После ему сделалось бесстрастно, неимоверно легко. Он был с Лайлой и со львом, и он был один. Он знал, что, когда будет готов уйти, уходить ему придется одному. Они проспали на крыше, пока небо не побледнело. Потом Боаз-Яхин вернулся в дом своей матери.
– Это я, – сказал он, слыша, как она проснулась, когда он миновал ее дверь.
– Войди, – произнесла она. – Поздоровайся.
Он оставил рюкзак и гитару в передней. Они прислонились к стене. Мы уходили отсюда навсегда, сказали они. Мы вернулись. Вонь старой стряпни казалась Боаз-Яхину непреодолимой. А если она заболеет и мне придется о ней заботиться? – подумал он. Уйди я сейчас, она хотя б останется здоровой. Он вошел в комнату матери.
Мать Боаз-Яхина оглядела сына при свете зари в комнате.
– Ты дома раньше, чем я ожидала, – произнесла она. – Ты выглядишь чужим. В чем дело?
– Ни в чем, – ответил он. – Я себя прекрасно чувствую. Пойду в лавку. У меня там домашнее задание осталось.
Боаз-Яхин положил обратно деньги, взятые из кассы. Над головой он услышал материны шаги, ощутил, как сквозь него хлынула волна жара, за нею – всплеск отчаяния. Останься тут, говорили шаги. У меня теперь ничего нет. Не покидай меня. Боаз-Яхин заскрипел зубами.
Позднее, когда мать вошла к нему в комнату позвать к завтраку, он стоял на коленях на листе бурой оберточной бумаги, которую отмотал с рулона в лавке. Бумага расстилалась по всей ширине пола, а он расчертил ее на большие квадраты. На ней лежала фотография барельефа с умирающим львом, вцепившимся зубами в колесо. Листок прозрачной ацетатной ткани, разложенный поверх снимка, он расчертил квадратиками поменьше. Теперь, приводя то, что он рисовал в каждом крупном квадрате на бурой бумаге, в соответствие с тем, что было в каждом маленьком квадрате на фотографии, Боаз-Яхин совершенствовал точную копию, которая была того же размера, что и лев, которого он измерил. В свой рисунок он не включил колесницу и царя: рисовал он лишь льва, две стрелы в нем и два копья у его горла, что убивали льва.
– Что ты делаешь? – спросила мать.
– Нужно для учебы, – ответил Боаз-Яхин. – Я спущусь через минуту.
Он ощутил, как к нему подступает бытие-со-львом. Не нужно было вспоминать это ощущение – оно пришло, когда он ему открылся. Чуял львиную жизнь, тяжесть и мощь, и ее накат, словно у реки насилия, спокойной и громадной. Чуял, как львиная жизнь нахлынула в смерть – наставшую, дабы затемнить эту жизнь, – а сам был на подвижном острие равновесия между ними. Поначалу он тонко чертил свои линии карандашом, затем твердо обводил их фломастером. Линии у него получались жирные и черные. Бурая бумага была чиста и не запятнана.
5
Гретель, работавшая в книжном магазине, помогла Яхин-Боазу устроиться продавцом в другой. Получал он немного, а хозяин души в нем не чаял. Вокруг ЯхинБоаза витал такой дух исканий и находок, что покупатели на него отзывались. Люди, годами не искавшие ничего в книгах, обнаруживали новые аппетиты к знанию, стоило им поговорить с Яхин-Боазом. Иному, пришедшему осведомиться о новейшем романе, он мог продать не только роман, но и биологический трактат о жизни муравьев, экологическое исследование древнего человека, философский труд и историю мелких парусных судов.
С картами, разумеется, равных ему не имелось. Он так умел развернуть карту, что выглядело это чем-то никак не меньше эротики, картографическим обольщением. Люди покупали у него кипы карт и целые атласы мест, куда никогда не отправятся, – лишь потому, что Яхин-Боаз придал неотразимости этим цветным изображениям океанов, континентов, дорог, городов, рек и портов.
На работе Яхин-Боаз был весел и неутомим – и с нетерпением ожидал каждого вечера с Гретель. В то время им требовалось мало сна, они жадно предавались любви, целыми часами беседовали и надолго уходили гулять поздно ночью. Яхин-Боазу уличные фонари казались светящимися плодами, переполненными знанием. Он ощущал во рту их свет и изумлялся, что это он, Яхин-Боаз, пробует на вкус ночь и любовь, какую обрел он в великом городе. Он крепко ощущал спелую черноту коньков крыш на фоне ночного неба, терпкость крыш и куполов городка, вправленных в ночное небо. Цвет и ощупь мостовой, сущность ее, были сильны вкусом. Их с Гретель шаги по мостам над рекой от правды звучали чудесно.
Гретель была почти на двадцать лет моложе ЯхинБоаза, и он начал влюбляться в нее, когда услышал, как она говорит о своем отце, которого никогда не знала.
Отец Яхин-Боаза был высоким пригожим мужчиной, который построил свое картографическое дело из ничего, курил дорогие сигары, ставил спектакли в местном драматическом кружке, имел красивую любовницу, хотел, чтобы сын его стал ученым, и умер, когда ЯхинБоаз еще был студентом.
Отец жены Яхин-Боаза держал в городке бакалею и владел в пустыне местом, какое хотел озеленить деревьями и апельсиновыми рощами. Много лет лишал он средств свою семью, вкладывая деньги в место в пустыне. Оно еще не зазеленело, когда отец взял туда жену и детей – и умер. Они вернулись в городок.
Гретель выросла без отца, никогда не видела его. Отца убили на войне, когда ей не исполнилось и годика. Мать ее больше не вышла замуж.
Яхин-Боаз познакомился с Гретель, когда покупал книги у нее в магазине. Он постоянно заходил туда и как-то раз пригласил ее пообедать. Она была высока, светловолоса, голубоглаза, полна сельской свежести. Такая розовощекая, такая милая и прелестная, совсем как дама на крышке сигарной коробки. Они поговорили о тех местах, откуда прибыли. Городок Гретель находился всего в нескольких милях от того знаменитого лагеря, где тысячи из народа Яхин-Боаза погибли в газовых камерах и вознеслись в дыму из труб крематориев. Гретель рассказала Яхин-Боазу о своем мертвом отце, который был солдатом в медицинских частях.
Рассказывать ей было мало что. Он выращивал овощи на продажу, и ее мать и брат продолжали это дело. Он немного рисовал. У них дома висела нарисованная углем вересковая пустошь, на которую Гретель смотрела и думала о ней. Отец играл на скрипке. Она видела его сборники музыкальных упражнений. Когда-то поговорила с его другом-пианистом, кто помнил, как они вместе играли сонаты. Отец был астрологом-любителем и сам составил гороскоп, который предсказал его гибель на войне.
Яхин-Боаз слушал, как Гретель тихонько рассказывает об умершем человеке, которого не знала. Он гадал, в каких ее чертах, в каких жестах и движениях продолжает жить ее отец, в каких мыслях и узнаваньях. Никогда прежде не знал он, чтобы женщина так нежно хранила у себя в уме мужчину, как Гретель помнила своего неведомого отца. Никогда еще не знал он женщину с таким нежным умом. Она же еще не встречала мужчину, с кем себя чувствовала настолько собой, ощущала, что самая ее суть столько значит, настолько ценна. Они влюбились.