– Возникли новые тикбязанности, а? – произнес врач. – Счастикливый отец, я слышал. Всего наитакчего вам. Она молода и так сногсшибательна. Успел увидеть ее перед выпиской.
– Спасибо, – сказал Яхин-Боаз.
– Надеюсь, никакого больше таксилия, – продолжал врач. – В ее-то, знаете, тикложении.
– Боже правый, конечно, нет, – сказал Яхин-Боаз.
– Молодец, – произнес врач, стиснув плечо ЯхинБоаза. – Вот и тик.
На исходе третьей недели в лечебнице Яхин-Боаза выписали. Шагая по коридорам к главному выходу, он смотрел себе на ноги, стараясь ступать осторожно, как человек обутый.
На выходе он столкнулся с тем врачом, кто лечил его раны, – того сопровождали констебль, социальный работник и санитар, все трое крепко держали врача.
– Проклятые черномазые оскверняют наших женщин, – говорил врач. – Атеисты, сектанты, половые извращенцы, радикалы, интеллектуалы.
– Физкультприветик, – сказал санитар, завидев ЯхинБоаза. – Всего наилучшего и не спешите вернуться.
– Что случилось с доктором? – спросил Яхин-Боаз.
– Набросился на жену с кочергой, – пояснил санитар. – По ее словам, он давно не прикасался к ней ничем твердым.
– Шлюха, – сказал врач. – Она шлюха. – Он воззрился на Яхин-Боаза. – У него есть лев, – выговорил он, – а никому нет до этого дела. Власти смотрят сквозь пальцы. Еще и улыбается. У него есть лев.
33
Заслышав рев, Боаз-Яхин осознал, что в мире есть только одно место. Это место – время. В нем был лев, и в нем был он сам. Теперь он знал, что, возможно, догадывался об этом, когда кричал во тьму и в белый кильватер парома, расходившийся за кормой. Должно быть, догадывался об этом всегда – с того мига, когда впервые увидел нахмуренную львиную морду, впившуюся зубами в колесо. Он сделал слабую попытку поддержать вымысел обычной реальности, поместил объявление в газете книготорговцев. Но ко льву нес он свою пустоту внутри многие мили. И именно зова льва ждал в этом городе.
Он положил гитару в чехол, поднял его и пошел на звук, вслушиваясь за шаги, голоса, поезда, отзвуки эха.
Снова рев. Он исходил из некоего места и при этом, казалось, был у него внутри. Никто другой, похоже, не слышал его, никто не остановился прислушаться или присмотреться к нему, если бы звук доносился из самого Боаз-Яхина. Ничего не видя и не слыша, шел он по проходам, поднимался по лестничным маршам, по эскалатору на улицу, чуя знойное солнце, сухой ветер и смуглые равнины.
Мимо уличного движения, мимо автобусов, грузовиков, машин, шагов, голосов, аэропланов над головой, судов на реке слушал он, медленно идя. Все утерянное отыскивается вновь, думал он. Отец должен жить, дабы отец мог умереть. В нем были все лица, все голоса с того мига, когда он впервые взглянул на бездвижный камень, в котором умирающий лев вцеплялся зубами в колесо, все небеса и дни, океан, что принес его к тому времени, где был лев и был он. Он шел и в уме пел свою песню без слов.
На запад последовал за ревом он, не видя ничего, и на юг к реке и ее мостам. Снова обретен, снова потерян, думал он. Отец должен жить. Сквозь Боаз-Яхина текло время. Бытие было. Равновесный, плыл он со временем и бытием, следуя за львом, его лицо рассекало воздух, ум его пел без слов.
Одинокий среди тех, с кем шел по улицам, вслушивался он в рев, что вел его дальше, и оказался на набережной. Охваченная своими мостами, река текла под небом. Боаз-Яхин больше не слышал рева. Он сел на скамью лицом к реке, вытащил гитару и тихонько заиграл львиную музыку.
День гас, на небе и в реке возникла луна. Боаз-Яхин играл на гитаре, ждал.
34
Наутро после своей первой ночи дома Яхин-Боаз проснулся без эрекции. Здравствуй, вечность, подумал он. Теперь вспомнил, что почти все время последние несколько недель у него по пробуждении не было эрекции.
Вздохнул, подумал, как падает желтая листва, подумал о тихих колоколах в монастырях, прохладных надгробиях, поэтах и композиторах, умерших в молодости, о пирамидах, развалинах исполинских статуй, о сухом ветре в пустыне, о летящих по нему крупицах песка, жалящих, о времени.
Прошлой ночью они предавались любви, и, как всегда, это было хорошо. Кто-то себя хорошо чувствовал – он, она, оно, они. Яхин-Боаз желал им всем удачи в новом начинании. Землю следует населить людьми, чтоб их носило одиночество. Поздравляю.
Гретель еще спала. Он под одеялами положил руку ей на живот. Еще один мозг, где уместится мир. Еще один носитель этого мира. Как заболевание, этот мир передавался от одного к другому, и каждый страдал в одиночку.
И все же – крохотный сюрприз, лови, пока не улетел: одиночество на деле не хуже обычного. Даже сейчас, когда смерть кружила по нему с каждым ударом сердца, оно не становилось хуже. В безопасности утробы он был один. Ужас, что в нем сейчас, был и тогда. Ужас, неотделимый от первобытной соли, зеленого света сквозь тростники. Ужас и сила жизни неотделимы. В безопасности вместе со своими женой и сыном он раньше был один, натягивал на голову одеяла каждого дня, чтоб отгородиться от ужаса.
Тут же, без якоря и затерянный в этом времени с Гретель, он был наедине с ужасом, но не более один, чем будущая личность у нее в утробе. Восход, попался. Снова ночь. Здравствуй, ночь. Не темнее обычного. Не темнее, чем до меня. Не темнее, чем для тебя в ее утробе перед твоим началом. Необходим миллион нетей, чтоб создалось одно да. Кто сказал это? Я это сказал.
Он выбрался из постели, постоял голый, потянулся, посмотрел на еще-не-совсем-утренний свет в окне, прислушался, как поют птицы. Я обещал ей сказать, подумал он.
Он обещал мне сказать, подумала Гретель, не открывая глаз.
Он осторожно раскрыл ее, поцеловал ей живот. Я ей сказал, подумал он.
Он сказал, подумала Гретель. Что? С закрытыми глазами она слышала Яхин-Боаза в ванной, слышала, как он одевается, варит кофе, выходит из дому. По-моему, он не купил мяса, подумала она. По-моему, он не взял с собой мясо.
Лето, думал Яхин-Боаз. Проходят времена года, воздух у меня на лице мягок, день, что настает, будет летним днем. Это лучше моей себялюбивой ярости в лечебнице. Нет никакого волшебства, никто и ничто не поможет мне. Бесстрастный перед зарей, я должен совершить это один, с ничего, из ничего. В руке он нес свернутую карту карт. Через дорогу стоял лев. Яхин-Боаз вытащил из кармана конверт, адресованный Гретель, внутри – чек на ее имя, на все его сбережения. Он опустил его в почтовый ящик возле телефонной будки. В той еще горел свет. Каштан, влажный от утра, стоял весь в листве. Запах льва недвижно висел в воздухе.
– Мяса нет, – сказал льву Яхин-Боаз. Он повернулся и пошел к реке. Лев двинулся за ним. Как и в первый день, над головой пролетела ворона. Яхин-Боаз дошел до моста, свернул направо, спустился по ступенькам на ту часть набережной, что ниже уровня улицы. Слева были парапет и река, справа – подпорная стенка. Позади Яхин-Боаза лестница на мост, перед ним – перила по краю каменной кладки и ступени к воде. Лев шел за ним. Яхин-Боаз повернулся к нему лицом.