Важно, что практика производства во время Семилетней войны очень близко подходит к петровскому идеалу «от каждого по способностям» и отражается в целом на стратегиях карьерного роста
[723]. Что, в свою очередь, не может не отразиться на ценностных установках офицерского корпуса.
Идеальные ценности
…Дралися, а за что?
Ответствую на то: не знаю.
Зачто кто бил ково,
И сами может быть не ведали тово
[724].
Вряд ли бригадир Федор Федорович Уваров, погибший при Цорндорфе, мог предположить, что его внук станет изобретателем формулы «православие, самодержавие, народность». В поисках следов классической триады алтаря, престола и отечества
[725] прежде всего бросается в глаза отсутствие в русских текстах «персонализированного патриотизма», составляющего ключевой элемент прусского восприятия событий
[726].
Высшая власть фигурирует в русских письмах в абстрактном виде, как официальные изъявления «пылающего усердия вернаго сына своего отечества» (№ 3). Елизавета определенно не могла играть ту же роль, что прусский король-полководец (roi-connétable). Проблема «бабьего царства», конечно, здесь присутствует. Хотя Елизавета Петровна отстаивала «бесплотный» статус монарха как существа высшей иерархии
[727], вряд ли только голштинцы Петра Федоровича желали «иметь государя, а не женщину»
[728]. В «сценарии власти» Екатерины II впоследствии «марсовы дары» смотрелись, правда, вполне органично, однако для этого она должна была не только наряжаться в мундир — это охотно делала и Елизавета, — но и, к примеру, пожить в армейской палатке
[729] (ср. комментарий к илл. 43).
И при Елизавете персонализация империи формально утверждалась в слиянии славы государыни и славы империи
[730]: «победа оружия нашей всемилостивейшей Государыни <…> заслуживает <…> нам прямую честь и славу народу нашему»
[731]. Однако ключевым элементом было «матернее усердие» и попечение «всеми образами щедящей крови своих подданых Государыни». Именно за это, а не за «марсовы дары» ее — вполне искренно — и любили
[732]. Именно в этом качестве она упоминается и в письмах.
Отечество, «Россия» в письмах выступают синонимом покоя и дома. Идеальное содержание несет отечество
[733], употребление которого маркирует «высокий штиль»: «Я за все Бога благодарить буду, и радоватца захочу, бит ли я буду или изранен и в отечество мое возвращусь» (№ 63). В схожем стиле в упомянутой переписке братьев Паниных годом позже после битве при Пальциге употреблена «любовь к отечеству»: «Знаю, мой друг, сколько вас по любви к отечеству может обрадовать известие о добродетелях народа его
[734]».
Можно было бы ожидать конструирования отечества или России на противопоставлении чужбине — как оно присутствует уже в начале XVIII в.
[735], а затем в изобилии в войне 1812–1814 гг. В конце концов, «в эпоху Семилетней войны русским почти впервые довелось перекочевать надолго такою массой за границу», а «русское дворянство могло наблюдать западные порядки на досуге между сражениями»
[736]. За этим утверждением, очевидно, стоит высказывание А. Т. Болотова о том, что вернувшееся с войны и освобожденное от службы дворянство потом обустраивало свои поместья на приклад прусских, поскольку «все лучшее служившее тогда в армии российское дворянство, препроводив столько лет в землях немецких, насмотрелось всей тамошней экономии и порядкам»
[737].
Так ли это, по нашему ограниченному материалу заключить сложно. В лучшем случае лишь косвенно, по сравнениям не в пользу России: «В неприятельскои земле везде места почти лутче» (№ 35) или «У нас слава Богу всьо харашо идет, картина, а асабливо Померания земля абетованная и жилая, так что вдруг иногда до пятидесяти сьол, гарадков и местечек увидишь» (№ 44). Притом заметим, что в европейском сравнении Померания отнюдь не была столь населена и развита, а путешественникам с Запада здешние «песошные и скушные» места, наоборот, представлялись уже преддверием степей
[738].