Коллективная идентичность в армии предполагает вписывание только что пережитого офицерами в надличностный, исторический контекст, где баталии служат основными вехами биографии новой империи, а слава показателем степени ее зрелости
[668]. Сравнение с Полтавой в письме — типичная для Елизаветинской эпохи главная отсылка к Петру. Ибо «токмо претворением народа в военное действо <…> Великого Петра в такое состояние государство приведено, а победоносным оружием так распространено, что империю составило»
[669].
Так же очевидна важность для офицерства оценки «Фридерика» — Фридриха II — как «великого в наш век в военном искусстве капитана»
[670]: «Сам король говорил что он впервые от роду своево дерется с настоящими солдатами и не думал никогда что б русския солдаты были столь наполнены храбростию», «удивлялся стая батальи что ни ево ни наша не могла преодолеть» (№ 9). И не только Фридриха: «Судя по словам российских генералов, им дали понять, что в Вене их во грош не ставят, не верят в навыки их войск и считают их, в конце концов, совершенно невежественными»
[671].
За отсутствием иной внятной легитимации преодоление неуверенности и страха, самоутверждение свое и державы
[672] становится идеальным обоснованием «далекой войны».
Страх и честь
Друг за друга мы все помрем,
За Россию свою кровь прольем
[673].
«Причудливое сочетание, пересечение у разных дворянских поколений чести и страха — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века»
[674], — замечал когда-то Натан Эйдельман. Имея в виду, правда, внутриполитический аспект и более позднюю эпоху. Но на поле битвы это пересечение проявляется тем резче, а модели поведения, выработанные на войне, остаются руководящими и в гражданской жизни. Военный офицерский идеал чести подразумевает в первую очередь не абстрактные нормы сословной культуры, которые в русском случае к тому же только усваиваются, а реально проявленные мужество/страх.
На это обращают внимание исследователи военных культур эпохи: в прусской армии офицеры могли нарушить любые сословные нормы поведения, вплоть до оскорбления своих сослуживцев, не говоря уже об адюльтере и распущенности, но личная храбрость искупала все. Тогда как при любом свидетельстве трусости красная линия оказывалась перейденной немедленно и окончательно. Фридрих II отказывается после Цорндорфа даже выслушать подозреваемого в трусости генерала Рауттера, и вердикт ему выносится через флигель-адъютанта
[675]. «В представлении о чести один страх побеждался другим»
[676]: не только у офицеров-дворян, но и у солдат Старого режима движущей пружиной теперь считается страх не перед наказанием, а перед боязнью осрамиться перед лицом своих сослуживцев
[677].
Что сказать про наших? Российская армия времен Елизаветы определенно не уверена в себе. Она, замечает саксонский наблюдатель, «имеет много доброго в сравнении с другими армиями и обладает тем самым необыкновенной мощью, о которой, однако, как представляется, они (русские. — Д. С.) отчасти и сами еще не ведают»
[678]. Сам П. И. Шувалов в разговоре с австрийцем Цинцендорфом накануне войны признавал: «Пруссаки великолепны», в России «трудятся день и ночь над тем, чтобы стать с ними вровень, но прежде всего следует их не бояться»
[679].
Настроения не могут быть измерены и «в среднем по армии». В воспоминании А. Т. Болотова о первой кампании фигурирует, с одной стороны, «в сердцах множайших воинов чувствуемая <…> великая от пруссаков робость, трусость и боязнь»
[680], с другой — «мечтательное воображение, что мы по множеству нашему замечем его (неприятеля. — Д. С.) даже шапками». Повременные эпохе свидетельства первой кампании вполне подтверждают шапкозакидательский настрой: «Многие из русских офицеров <…> полагали, что им ничто не сможет противостоять, что они, как вышедший из берегов поток, все сметут и к концу сентября [1757 г.] будут возле Берлина»
[681]. На такой же блицкриг надеялись и союзники: «Der Krieg [wird], wie zu vermuthen, nach einem Jahre zu Ende gediehen»
[682].
В нашем корпусе Михайла Крючков (№ 9) все еще выражает осторожную надежду побывать во «Франфорте» и Берлине, а Афанасий Невельской (№ 25) уверяет, что «салдаты бодры и жадны, и мы все веселимся и желаем чтоб еще с неприятелем увидется». В то же время в описании баталии в письмах сложно не заметить следы terror borrusiae. Если у пруссаков фигурируют в основном «русские» и «московиты», то в русских письмах неприятель как грозный «Он» с большой буквы. Что напоминает, конечно, толстовское: «Это наши — Ах, наши! А там?.. — Это опять он, — сказал офицер… Вчера было наше, а теперь его
[683]». Заметим, при практически точной информации о численности неприятеля оценка соотношения с собственными силами занижена: «Ево воиска было сильнея нашева, около 40 тысяч. Немогли ево отаковать но сам нас отаковал <…> того дня мы все в отчаяние пришли и много разбежалось» (№ 9).