Чем больше концлагерей они объезжали, тем лучше у Раймонды получалось. Каждый вечер она придумывала на завтра новый сюжет. Потчевала детей как Ривкиными историями, так и собственными, пересказывала фильмы о концлагерях, которые каждый год, в День холокоста, показывали по телевизору вместо «Гонки за миллионом». Поначалу она опасалась, что экскурсовод ее раскусит, но уже к концу второго дня – когда Раймонда закончила говорить, а стоявшие возле концлагерной «душевой» дети стали утирать слезы салфетками, упаковку с которыми передавали друг другу, как кулек с семечками на футбольном матче, экскурсовод не только влюбилась в нее по уши, но еще и спросила, не сможет ли Раймонда съездить в этом году в Польшу и с другими школами тоже.
– Иногда в последний момент случаются непредвиденные обстоятельства, – объяснила Раймонда, имея в виду, что иногда бывшие узники перед самым вылетом умирают.
Но все же согласилась. Она была не прочь побыть запасной узницей концлагеря. А что? Гостиницы – хорошие, дети – прелестные, хоть и малость докучные. А к холоду она уже начала привыкать. В возрасте восьмидесяти восьми лет вообще приятно обнаружить, что ты умеешь делать что-то хорошо. Раймонда решила, что перед следующей поездкой подготовится как следует. Первым делом поговорит в доме престарелых с теми из узников концлагерей, которые еще способны связать два слова. Потом запишется в интернет-кружок: возможно, ей удастся раздобыть там новую информацию.
Подготовившись к завтрашней экскурсии, она обстоятельно принимала горячий душ и болтала с Ривкой. После выступления Раймонды в вестибюле Ривкина улыбка в паспорте снова стала доброй, и Раймонде было стыдно, что она думала про подругу так плохо. Каждую ночь она лежала в постели и рассказывала Ривке о том, что видела сегодня: например, как мальчик и девочка целовались за концлагерным бараком и думали, что их никто не видит. Щеки у них потом были красные, причем не только от холода. Или о том, как экскурсовод повела их смотреть на кучу одежды, и у Раймонды от этого зрелища случилась такая изжога, что она потом не могла ничего есть. «Я подумала, что там, может, и твоя одежда есть, – сказала она Ривке, – и что уже тогда мы с тобой были одного размера». Она рассказывала ей, что дождь в Польше пахнет по-другому, смеялась вместе с ней над поляками – те обращались к Раймонде на своем языке, она отвечала на иврите, а детям объясняла, что говорить по-галутному
[10] больше не собирается. Еще она со смехом признавалась, что иногда, когда дети кричали ей: «Ривка!» – забывала обернуться. Детей это, впрочем, не настораживало, они просто кричали еще громче: «Ривка!!!» Только тогда Раймонда вспоминала, что Ривка – это она, оборачивалась и извинялась за свою старческую тугоухость. Наверно, именно поэтому дети и настояли, чтобы на всех торжественных церемониях в концлагерях она сидела в первом ряду – чтобы ей лучше было слышно. Не давали тихонько подремать сзади.
Поминальную молитву «Йизкор», которую читали на каждой церемонии, Раймонда уже знала наизусть. Остальные тексты и песни от лагеря к лагерю менялись, но казались ей одинаковыми. Аккомпанировал поющим красивый мальчик с гитарой по имени Ори. Именно его Раймонда и застала в первый день целующимся с тремя разными девочками и простила по одной-единственной причине: она сразу поняла, что он гомосексуалист. Иначе уже давно бы ему что-нибудь сказала. Потому что, когда Раймонде что-то не нравилось, она этого не скрывала. Оттого ее восьмидесятивосьмилетнее сердце и работало так исправно. Не то что у Виктора. Так красиво за всеми ухаживал, смеялся, улыбался, пел, анекдоты рассказывал, и вдруг – бац – свалился. Прямо в магазине. Потому что все свои долги скрывал, и они ему на сердце давили. Как большие мешки с рисом, по десять кило каждый.
Кроме мальчика с гитарой на каждой церемонии было несколько девочек, которые пели. Они были в таких тонких белых блузках, что Раймонде хотелось скорее подбежать и набросить на них куртки. А еще были девочки из танцевального кружка, в черных леотардах. Соски у них от холода торчали так, что казалось, вот-вот отвалятся, черные колготки так врезались в промежность, что Раймонда опасалась за их здоровье. Лица у танцовщиц были грустные – не только от скорби, но и потому, что у них мерзли попки. Будь у них чуть побольше мяса на костях, оно бы их грело. Дети танцевали и пели посреди концлагеря в память о погибших – костлявые, как огородные пугала, сами похожие на заключенных, еле уцелевших после марша смерти. Только у одной из них мама, судя по всему, готовить не разучилась: зад у девочки был красивый и круглый, как яблоко, руки и бедра – пышные, кожа – розовая и здоровая. Раймонде девочка понравилась сразу, и она хотела предложить ей сесть рядом, но это место все время занимала главная певица по имени Лирон. Буквально каждый день к ней подсаживалась. Даже когда рядом с Раймондой успевали сесть другие ребята, Лирон просила их подвинуться – и они слушались. Раймонда таких людей знала: они были и в доме престарелых. Эта Лирон просто прибрала ее к рукам. Маленькие внуки Раймонды собирали всякие безделушки, женщины в доме престарелых коллекционировали одиноких вдовцов, которые еще не ходили под себя (такие у них редко, но попадались), а Лирон заграбастала Раймонду. Раймонде это не нравилось, но ссориться с Лирон она не хотела и терпеливо ждала, пока выпадет возможность поговорить с симпатичной девочкой. Когда в Майданеке ей наконец это удалось и она сказала девочке, что та очень хорошо поет, девочка так расчувствовалась, что споткнулась о рельсы железной дороги и чуть не упала. От этого Раймонда полюбила ее еще сильнее. Но больше всего ей понравилось, что на ужине в гостинице девочка отложила немного еды для кошек. Раймонда сразу же вспомнила Ривку. Вообще-то она не была уверена, что Ривка стала бы кормить польских кошек. Ведь во время холокоста они были равнодушны к страданиям евреев. Но разве современные кошки виноваты? Это ведь было еще до того, как появились на свет их родители. Поэтому Раймонда наложила одну тарелку для себя, а одну – для кошек. Экскурсовод удивилась, но смолчала – узница концлагеря как-никак, – а Раймонда взяла тарелку, подошла к девочке, и они пошли на улицу. Девочка (к тому времени Раймонда уже знала, что ее зовут Нофар) сбегала к себе в номер и принесла шарф – чтобы Раймонда не замерзла. Раймонда была уверена, что Нофар станет расспрашивать ее про холокост. Сегодня она рассказывала детям про гетто, и вышло так грустно, так ужасно, что Раймонда боялась, как бы ей самой от этих рассказов не приснился кошмар. Однако Нофар про холокост не спрашивала. О себе она тоже не рассказывала. Другие дети этим постоянно развлекались: поспрашивают сначала про холокост, а когда надоест, принимаются болтать о том, кого любят, кого ненавидят, и даже не просят никому про это не говорить, потому что кому ей, старухе, говорить-то? Муж давно умер, а от закадычной подруги остались только чемодан, паспорт да носки. Вместо этого девочка посмотрела на Раймонду и спросила, каково это, быть старой.
Не «пожилой», а «старой».
Раймонда не знала, что отвечать. Всю поездку она не закрывала рта, но сейчас сидела и молчала. Девочка, в свою очередь, не пыталась заполнить тишину словами. Она позволяла ей висеть в воздухе. Слушала ее так, как другие слушают чужую речь. Наконец Раймонда сказала, что быть старой – значит быть абсолютно одинокой. Настолько одинокой, что иногда приходится выдумывать всякое, чтобы это одиночество прекратить. Тут замолчала уже девочка. Вернее, они обе ничего не говорили, но принадлежало молчание все-таки Нофар. Щеки у нее от холода порозовели, в глазах стояли слезы. Раймонда не знала, почему девочка плачет – то ли из-за ее слов про одиночество, то ли из-за своих мыслей. Нофар хотела сказать ей, что, если быть старой и выдумывать всякое, чтобы не быть одинокой, то выходит, быть старой – это почти то же, что быть семнадцатилетней. Однако вместо этого она сказала: «Кис-кис-кис» – и бросила кошкам еще один кусок колбасы.