Непреходящим поводом для иронии служило несоответствие между официальной риторикой единства, прогресса и повышения благосостояния граждан, этими избитыми лозунгами “развитого социализма”, и реальностью неполадок, трудностей, недовольства, диссидентских настроений, коррупции, да и просто плохого, некомпетентного управления. Казалось, честный советский гражданин был просто обречен отвлечься от своих задач и попасть под соблазнительное влияние коварных сирен религии, памяти, вины, национализма, наживы, консьюмеризма и моральной вседозволенности, которые были вызволены теперь из узилища диктатуры. После речи Хрущева на XX Съезде компартии требования большей открытости системы, большей свободы передвижения, более либерального руководства и ослабления цензуры все вместе тоже представляли реальную угрозу системе. В ответ режим не только сохранил, но и усилил политический контроль. Общественная полемика пресекалась, иностранное радиовещание целенаправленно глушили. Видные диссиденты в 1970-е годы подвергались каждодневным нападкам со стороны властей. Открытые протесты подавлялись при помощи армии, имевшей в своем арсенале танки, пули и слезоточивый газ. Таким образом, юмор советских 1960–1970-х годов был по большей части юмором подневольных людей. Какими бы ни были шутка или анекдот, они были неминуемо самоуничижительны по своей сути. “Учитель спрашивает ученика: «Является ли коммунизм наукой?», – и ребенок отвечает: «Нет, потому что иначе его сначала опробовали бы на собаках»”.
Кажется, не было ни одного человека, который бы всегда и всюду со всей серьезностью относился к коммунизму. В 1970-е годы, позже названные эпохой застоя, советским людям приходилось жить двойной жизнью, так же как прежде, в 1920-е годы, двойное существование вели граждане Совдепии. На партийных собраниях требовалось говорить на особом языке, перегруженном абстракциями и оксиморонами – “выполнить и перевыполнить”, “реально существующий социализм”, – и важные выступления неизменно оканчивались “бурными и продолжительными аплодисментами”. Но когда советский человек покидал зал заседаний, ослаблял узел галстука и наливал себя первую (из многих) рюмку водки, он начинал травить анекдоты. Собственно, в этом состояла привилегия власти – первым в любой группе высмеять систему, продемонстрировав отточенное остроумие. Но пока в одной комнате происходил обмен шутками, резолюция, торжественно принятая часом ранее, уже была отпечатана и передана кому следует для исполнения. Шутки смешны, ирония соблазнительна, в тени сталинизма преступления и зверства кажутся лиллипутскими, но последствия у этой новой формы диссоциации были зачастую довольно мрачные, а иногда и вовсе трагические.
Вызов, который стоял перед системой, заключался в том, чтобы переформатировать, создать новый имидж коммунизма в эпоху массовой коммуникации. Вслед за эпохой революционного энтузиазма и за эпопеей Великой Отечественной войны настало время идеологического разочарования, “пустого места”. Некоторые политики затыкали дыры в этой идеологической конструкции товарами народного потребления. Другие, как, например, Хрущев, с рвением взялись за строительство нового жилья. Появились новые программы вооружений, самопальные джинсы, спутники, спортсмены, космонавты и собаки на орбите. Но для того, чтобы советская империя не потеряла смысла своего существования, необходимо было сохранить ее идеологию. Одним из последних врагов коммунизма стала апатия по отношению к главенствующей идеологии, а другим – соперничающие с идеологией глубокие религиозные убеждения. Два главных полемических вопроса эпохи – история и вера, в каждом из которых видное место занимали темы памяти и смерти. Война, чистки, возобновившиеся поиски правды, которые были делом рук обыкновенных людей, все новые и новые свидетельства сохраняющейся в народе религиозной веры – все это по-прежнему осложняло работу партийным пропагандистам.
1960-е и 1970-е стали настоящим торжеством увековечивания памяти о войне: огромные статуи вознеслись над Волгой и Днепром, был создан мемориальный комплекс на Пискаревском кладбище в Ленинграде, открыт памятник “Могила Неизвестного Солдата” в Москве
[873]. Государство делало ставку на память, решив поддерживать патриотизм и культ священных потерь. В глазах целого поколения – миллионов людей – эти памятники имели глубокий смысл, ибо воплощали собой лелеемый образ прошлого. Однако эти статуи и мемориалы были установлены в странные времена. В брежневскую эпоху историкам и ветеранам, писавшим о войне, разрешалось упоминать только о том, что уже было описано в каких-либо иных источниках. По словам генерала Горбатова, даже мемуары главных действующих лиц должны были пройти проверку, чтобы можно было удостовериться, что они не поднимают никаких новых тем. “Если новые тексты предлагали иную трактовку событий или персоналий, чем уже опубликованные мемуары военачальников, новые данные должны были быть… удалены или подкорректированы, чтобы привести их в соответствие с предыдущими публикациями”, – объяснял Горбатов
[874].
Авторы мемуаров не могли писать о вопиющих военных ошибках и просчетах, о бездарно и бесцельно растраченных жизнях солдат, о политических репрессиях военного времени. Геноцид тоже был темой, о которой не полагалось говорить. Судьба советских евреев, примером которой послужила кровавая массовая расправа в Бабьем Яре, была вписана в общий обширный нарратив коллективных потерь и лишений. Жертвы смертоносной расовой политики были всего лишь “советскими гражданами”. Подобно многим советским секретам, этот секрет просто так не исчез, хотя многим было удобно забыть о нем. Для того чтобы ускорить и облегчить процесс забвения, коллективной амнезии и закрыть дорогу низовым, народным, спонтанным попыткам увековечить произошедшее на этом месте, партия разработала планы благоустройства этого пригородного участка – оврага Бабий Яр и прилегающей к нему поросшей кустарником территории. Существовал проект строительства на этом месте дамбы и спортивного стадиона, но в 1961 году эта идея была оставлена. 13 марта того года после бурного таяния снега селевые потоки прорвали ворота дамбы. “Девятиметровая стена жидкой грязи обрушилась из жерла Бабьего Яра, – вспоминал очевидец трагедии, – множество людей было мгновенно проглочено селевым потоком… Конечно, о точном количестве погибших никогда не сообщалось”
[875].
Конфликт вокруг Бабьего Яра и погребенной в нем истории продолжился, наглядно доказывая, что споры вокруг памяти, войны и смерти все еще способны вызывать тревогу, ярость и ощущение незащищенности, уязвимости. В том же 1961 году Евгений Евтушенко опубликовал свою небольшую, не больше ста строк, поэму-размышление о Бабьем Яре:
О, русский мой народ! –
Я знаю –
ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя “Союзом русского народа”!
‹…›
“Интернационал”
пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит
[876].
Поэма привела нового брежневского секретаря ЦК по идеологии Леонида Ильичева в ярость, и он обрушился на Евтушенко: “Время ли поднимать эту тему? Что случилось? И на музыку кладут! Бабий Яр – не только евреи, но и славяне. Зачем выделять эту тему?”
[877]