Выжившие верующие рассказывали мне: “Даже когда мы не знали, где находятся тела покойных, мы все равно читали молитвы”. Хотя церкви снова были закрыты или превращены в музеи или свинарники, самые отважные верующие приносили пироги к кладбищенской ограде в родительские субботы. Старые ритуалы даровали утешение, ощущение связанности в эпоху лжи и вранья. Однако для миллионов тех, кто больше не верил в легенды, дела обстояли совсем иначе. Для них миф о воскрешении исчерпал себя, и мало кого мог вдохновить его официальный суррогат. А когда человек оборачивался назад, на прожитую жизнь – как бы вы ни смотрели на события прошлого, – неизбежно в памяти возникали и личные, частные воспоминания: колючие, неудобные моменты сильных чувств, странности, отважный нонконформизм, неуклюжие слова и картинки. Все это сильно расходилось с пресной реальностью агитпропа. Эти воспоминания всплывали на поверхность сознания неожиданно, совершенно обескураживая человека. Они превращались во внезапные доверительные признания, которыми обменивались незнакомцы в купе поезда или приятели на рыбалке. Они трансформировались в анекдоты, истории и даже подпольную поэзию. Можно сказать, что люди как будто одновременно верили в официальную линию партии и правительства и высмеивали ее. “Мы боялись”, – говорят они сейчас. В чем бы ни заключалась важнейшая причина – в страхе, в стремлении уйти от действительности, в ханжестве или в тоске и унынии, но она лишила целое поколение советских людей свободы исследовать и оценивать достоверность той коллективной правды, в которую они верили.
“Подмосковный сад зимой кажется умершим, но в стволах или только в корнях происходят незримые процессы, подготовляющие весеннее цветение”, – писал Эренбург, пытаясь объяснить природу оттепели
[854]. У Эренбурга, как у зачарованного представителя сталинской литературной элиты, были веские причины утверждать, что весна наступила только со смертью диктатора. В общем и целом он был прав. Его собственная книга “Оттепель”, которая вышла в 1954 году, стала настоящей вехой в этом процессе. За ней последовала знаменитая речь Хрущева на XX съезде партии (1956), а в 1961 году очередной съезд принял решение вынести тело Сталина из Мавзолея и тихо захоронить его в более простой могиле. На следующий год был опубликован “Один дня Ивана Денисовича” Александра Солженицына, ставший классикой описания жизни в ГУЛАГе.
Никакой случайности в том, что самым известным продуктом оттепели стала книга бывшего узника, или, как называли политических, зэка, нет. Лагеря были одним из немногих мест, где пережившие войну продолжали помнить о ее жестокой, грубой реальности. Условия содержания были ужасающими. Век узников был недолог и наполнен тяготами и страданиями. Но как заметил бывший зэк, коммунист и историк Лев Разгон, среди всей мерзости и убожества существования в ГУЛАГе было и ощущение свободы
[855]. Подобный парадокс, сам факт того, что лишь самые обездоленные и несчастные являются носителями правды об обществе, жертвами которого они стали, подтверждает замечание одного петербургского психиатра, которого я спросила о последствиях массовых возвращений узников ГУЛАГа в 1950-е годы. “Вы должны иметь в виду, – сказал он мне, – что в то время общество целиком было ну… не совсем нормальным”
[856].
То, как общество встретило многих из освободившихся заключенных, стало одной из трагедий хрущевского времени. Некоторых радостно приветствовали дома, некоторые смогли найти себе место и устроиться, даже несмотря на подорванное здоровье и на то, что окружающая реальность казалась странной и чужой. Однако десятки тысяч других освободившихся из лагерей жертв репрессий, возвращавшихся на улицы и во дворы своей молодости, ожидал весьма холодный прием. Их семьи чувствовали себя с ними неловко. Многие боялись, что вернувшиеся станут разносчиками различных инфекционных болезней. Героиня повести Гроссмана “Все течет”, невестка вернувшегося из лагеря Ивана Григорьевича, озабочена именно этим:
Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:
– Николай, прежде всего вот что: у меня к тебе не будет никаких просьб – ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я уже в бане побывал, зверья не занесу.
Николай Андреевич, утирая слезы, стал смеяться.
– Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш Ваня.
Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича – она утром доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане, в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не отмоешь ни кислотой, ни щелоком
[857].
Мир неволи продолжает жить в воображении бывших зэков. Их слова, их рассказы совсем не похожи на чопорные, казенные рассказы сталинского среднего класса. Многие из тех, с кем мне удалось встретиться, цитировали девиз: “Умри ты сегодня, а я завтра”
[858]. Тюремные песни и стихи отличались прямотой, грубостью и жестокостью
[859]. Бывших узников до сих пор возмущают принятые в обычной жизни эвфемизмы. В коротком рассказе Шаламова “На представку” с человека живьем снимают кожу из-за свитера ручной вязки. Один из бывших зэков кричал на меня: “Прочитайте этот рассказ! Вы ничего не поймете, ничего не узнаете, пока вы его не прочитаете”. Это был мягкий человек, работавший плотником, и мы оба были поражены, когда внезапно осознали, что он кричит, потрясая кулаком перед моим лицом.
Бывшие зэки без всякой почтительности и благоговейного трепета говорят о смерти Сталина. Характер их воспоминаний об этом эпизоде, как, впрочем, и о многих других, остается прямолинейным, предельно откровенным, лишенным всякого притворства. Одна женщина описывала его так:
Мы были на работе… был очень холодный день, настоящий жестокий мороз. И мы были там все вместе, с политическими, рецидивистами, и теми, кто сидел по бог знает какой статье, ну вы понимаете… Я вам говорю, мы были настоящей элитой! Так вот, мы были на работе, а мороз был минус сорок градусов, по крайне мере минус сорок градусов, и снега было много, и все было как каменное от мороза. Все вокруг было белым, и вдруг появились какие-то офицеры и начали говорить с нашими конвоирами и рассказали им, что отец народов, Сталин, умер, и что это такая боль, такое горе, такая потеря – ну все эти дурацкие прилагательные. А мы стояли и орали “Ура!”. Мы начали петь, мы пели огромное количество песен, мне особенно запомнилась “Ой, цветет калина”
[860].