|
Cтраница 107
Эренбург вторит стихотворению Константина Симонова “Убей его!”. Оно было опубликовано в газете “Красная звезда” 18 июля 1942 года:
Если дорог тебе твой дом, Где ты русским выкормлен был… ‹…› Если мать тебе дорога – Тебя выкормившая грудь, Где давно уже нет молока, Только можно щекой прильнуть; Если вынести нету сил, Чтоб фашист, к ней постоем став, По щекам морщинистым бил, Косы на руку намотав; ‹…› Если ты не хочешь отдать Ту, с которой вдвоем ходил, Ту, что долго поцеловать Ты не смел, – так ее любил, – Чтоб фашисты ее живьем Взяли силой, зажав в углу, И распяли ее втроем, Обнаженную, на полу; Чтоб досталось трем этим псам В стонах, в ненависти, в крови Все, что свято берег ты сам Всею силой мужской любви… ‹…› Так убей фашиста, чтоб он, А не ты на земле лежал, Не в твоем дому чтобы стон, А в его по мертвым стоял. Так хотел он, его вина, – Пусть горит его дом, а не твой, И пускай не твоя жена, А его пусть будет вдовой. Пусть исплачется не твоя, А его родившая мать, Не твоя, а его семья Понапрасну пусть будет ждать. Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей!
[708]Подобного рода стихотворения были адресованы не элите. Солдаты, описывающие свой путь на Берлин в 1944 году, вспоминают лозунги и стихи, которые прикрепляли к бортам своих грузовиков, традиционные русские частушки, адаптированные к военной тематике. Главным мотивом этого фронтового фольклора была ненависть к “фрицу”. В лучшем случае он именовался “немцем-перцем-колбасой”
[709].
Если верить ветерану войны, этнографу Леониду Пушкареву, ненависть к врагу больше, нежели что-либо другое, гнала Советскую армию на запад. Один из товарищей Копелева напомнил ему о “Гайдамаках” Тараса Шевченко, поэме, в которой герой разрубает на куски своих собственных детей: “Ведь Гонта своих – понимаешь, своих власных – сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!”
[710] В 1942 году один полковник сказал Верту, что “если бы [немцы] обращались с нашими пленными хорошо, это вскоре же стало бы известно. Это звучит чудовищно, но, подвергая наших пленных пыткам и заставляя их умирать голодной смертью, немцы помогают нам”
[711]. Девяносто пять процентов немецких солдат, захваченных в плен под Сталинградом, умрут на советской земле. Четыре из пятерых советских военнопленных погибнут в немецком плену. В обоих случаях некоторые были казнены (что по стандартам далекого западного мира было, конечно, совершенно противозаконно), некоторые подверглись пыткам, а некоторых просто бросили умирать голодной смертью
[712].
Фронтовые врачи говорят мне: “Мы сражались за нашу страну, за нашу землю”. Они не задумывались о социальных издержках этой битвы. Но были и другие, кто был убежден, что война бросила тень на человечность каждого. Василий Гроссман был далек от процитированного выше убеждения, что люди действовали по велению души, и ему не давали покоя ожесточенность и грубость человеческих отношений, то, какими они стали к концу войны: “[Л]юди ‹…› точно сговорились вести себя не по-людски. Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки”
[713]. У Иосифа Бродского было схожее впечатление. Он описывал “первозданный хаос”, царивший на платформе пригородной электрички в Ленинграде в 1945 году, отчаяние толпы, “осаждавшей” поезд: “Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал… броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел”
[714].
Война сама по себе в значительной степени объясняет подобное огрубение нравов и сердец. Именно об этом говорили свидетели и современники в то время, включая Александра Верта, именно об этом и поныне говорят многие бывшие солдаты и партизаны. Одна из героинь книги Светланы Алексиевич “У войны не женское лицо”, партизанка-разведчица из Белоруссии, признается: “У меня до сих пор стоит в ушах крик ребенка, которого бросают в колодец. Слышали ли вы когда-нибудь этот крик? Ребенок летит и кричит, кричит, как откуда-то из-под земли, с того света. Это не детский крик и не человеческий… А увидеть разрезанного пилой молодого парня… Наш партизан… И после этого, когда идешь на задание, сердце одного просит: убивать их, убивать как можно больше, уничтожать самым жестоким способом. Когда я видела пленных фашистов, мне хотелось вцепиться в любого. Душить. Душить руками, грызть зубами. Я бы их не убивала, это слишком легкая смерть им. Я бы их не оружием, не винтовкой…”
[715] Однако за каждым рассказом о зверствах и жестокостях остается главный вопрос – об их причинах. Остервенение с каждой стороны не было случайным порождением культуры или географии. Возможно, в первую очередь оно было сформировано идеологией. В России, как и в нацистской Германии, государство оказывало сильнейшее давление на жизни людей. По словам Гроссмана, “сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух”
[716]. Нет никаких причин предполагать, что писатель имеет здесь в виду лишь нацистскую версию тоталитаризма.
Вернуться к просмотру книги
Перейти к Оглавлению
Перейти к Примечанию
|
ВХОД
ПОИСК ПО САЙТУ
КАЛЕНДАРЬ
|