Необязательно было убивать или умирать самому, чтобы разделить подобное чувство. Группа из семи бывших военных медиков повторяла те же лозунги, когда мы говорили о войне, которую они видели своими глазами. “Патриотизм был нашим золотым сокровищем, богатством нашей любимой родины, нашей России, – сказала бывшая санитарка. – Люди были поразительные. Что тут еще скажешь. Теперь ничего подобного не увидишь”. Медицина на передовой, как и сам бой, сегодня вспоминается в терминах отваги, справедливости, подвига, совершенного во имя Родины и Сталина. Каждый из тех врачей и санитаров, которых я встретила, повидал множество смертей, каждый чуть не погиб сам, каждому довелось писать письма с соболезнованиями, и каждый в свою очередь сам получал точно такие же. Но говорили они не об этом, по крайней мере, когда были рядом. Говорили о гордости. Как будто для того чтобы подчеркнуть это, некоторые приходили в медалях, с разноцветными орденскими планками во всю грудь. Но мне было понятно еще кое-что. Все они пострадали материально во время последней революции, совершившейся в России в 1990-х годах; некоторые с трудом выживали на пенсию. Прошлое было единственной частью их жизней, относительно которой до сих пор можно было ощущать уверенность и определенность.
А значит, было бы оскорбительно напоминать им о панике, которую они позабыли. Осенью 1941 года Москва вовсе не была той цитаделью патриотизма, какой они ее вспоминают. Немецкая армия стремительно наступала от Смоленска, и были серьезные опасения, что столица будет сдана. Шли приготовления к эвакуации (одним из первых на специальном поезде из города вывезли тело Ленина). В конце сентября многие правительственные учреждения были перевезены в Куйбышев (ныне Самара). По воспоминаниям Ильи Эренбурга, писателя, военного корреспондента и пропагандиста, “настроение в Москве было отвратительное”
[694]. Некоторые даже приветствовали перспективу оказаться под немецким владычеством. “Победа советской власти в этой войне сомнительна, – писал в 1941 году начальник стройуправления «Интурист» товарищ Курбанов. – Если в 1919–1920 годах народ шел за свободу, за свои права, то теперь ему не за кого умирать. Советская власть довела народ до крайнего озлобления”
[695]. Позднее в романе “Живые и мертвые” Константин Симонов напишет: “[Б]ыло невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом”
[696].
Мы знаем о царившей в Москве панике и о содержании частных писем, потому что в это время в НКВД читали каждое письмо, посылаемое из столицы. Государство так слабо верило своим собственным гражданам, что в день немецкого вторжения в июне 1941 года приказало начать массовые аресты. Кроме того, были изданы приказы, призывавшие ускорить расстрелы политических преступников
[697]. Аресты и расстрелы продолжались на протяжении всей войны. Именно НКВД навело порядок в Москве во время паники в октябре 1941 года.
Мародеров и всех, кого подозревали в распространении панических настроений, ставили к стенке. Среди расстрелянных было много тех, кто пытался бежать из города. Подлинный патриотизм советских людей был усилен террором. В череде приказов, адресованных войскам (большая часть директив не обнародовалась вплоть до 1980-х годов), солдатам напоминалось, что трусость будет сурово караться. “Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории…” – заявил Сталин в знаменитом приказе № 227 от 28 июля 1942 года, известном как приказ “Ни шагу назад!”. Те, кто не мог удержать свой клочок земли в несколько метров, подлежал расстрелу без суда и следствия или был обречен на почти неминуемую гибель в одном из так называемых штрафбатов. “Отныне отступающие с боевой позиции без приказа свыше являются предателями Родины”, – гласил сталинский приказ.
Врачи, с которыми я беседовала, соглашаются: “Никто не хотел умирать, но все были готовы погибнуть, если придется. Мы все были готовы. Война требует жертв”. Я вспомнила артиллериста Бориса Леонидовича, вернувшегося домой после семи мучительных лет в ГУЛАГе и считавшего, что смерти, свидетелем которых он был на фронте, были “в порядке вещей”. 30 июля 1942 года газета “Правда” заявила: “Стойкость и железная дисциплина – условия нашей победы”, “Советские солдаты! Ни шагу назад!”
[698] Валентина Михайловна проработала в ленинградской городской больнице всю блокаду. Она даже не смогла вспомнить первую смерть, которую ей пришлось наблюдать
[699].
О героизме говорить легко. Жестокость – куда более опасная тема для разговора. Валентина Михайловна ни словом ее не упомянула. Ее московские коллеги даже отметили, что война сделала их добрее. Бывшая санитарка, служившая на фронте с 1941 года, утверждала: “Наши сердца стали больше”. Армейские врачи с фронтовым опытом, как один из них объяснил мне, “исходят из сердца, из души, из патриотизма”. Это полезное свойство, которое сохраняется у них на всю жизнь. “Вы не услышите от нас фраз вроде «я не могу, я не хочу»”, – говорит еще одна санитарка. Все они согласились с тем, что война сделала их лучше, человечнее и, уж конечно, профессиональнее как врачей и медсестер, способными больше сопереживать пациентам и лучше заботиться о них. Спустя шестьдесят лет после окончания войны у меня нет никаких основания разубеждать их и объяснять, что они обманываются.
Однако в то время, в 1943 году, находились люди, которые не были так уж уверены в добродетельности патриотической морали. Лев Копелев, с такой решительностью экспроприировавший у крестьян хлеб во время голода 1933 года, не скрывал тревоги. По мере того как он и его часть продвигались через территорию Польши по направлению к границе Пруссии, он начал размышлять о том, как именно воюет Советская армия, и особенно о последствиях того безграничного вранья, на которое она опирается: “Миллионы людей озверели, развращены и гитлеровщиной, и самой войной, и нашей собственной пропагандой, воинственной, националистической, лживой. Такая пропаганда была необходима накануне и тем более во время войны, в этом я тогда не сомневался, но понимал, что она принесет отравленные плоды…”
[700]