Ихсан улыбался:
— Он и вас решил заставить потрудиться прийти сюда?
— Не обращай внимания, драгоценный. Мы-то пришли по собственной воле. Подышать свежим воздухом, повидаться с друзьями. А то всё только вы к нам ходите. Теперь и наш черед поработать пришел.
Эмин Деде был смуглым человеком среднего роста с серыми глазами; сутулые плечи придавали его фигуре некоторую схожесть с огородным пугалом. Довольно крупный чуть крючковатый нос практически разделял лицо пополам. Разделение было таковым, что прямая четкая линия располагавшихся сразу под носом губ и коротких, белесых усов соединяла обе части только в том месте, где нос заканчивался. Своим видом Эмин-бей напоминал не одного из величайших музыкантов своего времени, а какого-то невзрачного, однако крайне трудолюбивого мелкого чиновника, который, кажется, ведет довольно далекую от городской суеты жизнь — например, какого-нибудь таможенника или почтальона. Между тем стоило обратить внимание на его глаза под пышными изогнутыми бровями, когда он поднимал голову, маленький, заурядный на вид человек мог начать беседу о чем-то весьма высоком. Мюмтаз помнил, как его ловили эти глаза, когда они встретились впервые, и всякий раз, когда он пытался узнать поближе этого ученика Азиза Деде, этого близкого друга тамбуриста Джемиля (который, если учитывать разницу в их темпераменте, оказался весьма терпелив и снисходителен), этого последнего дервиша-мевлеви, владевшего тайной тростникового нея, и как с упреком эти глаза смотрели на него, словно смиренно говоря: «Почему тебя так интересует моя внешность? Ведь ни ты, ни то, что ты называешь своим искусством, не так важно, как тебе кажется… Если можешь, поднимись до тайны, которая говорит в тебе и во мне, возвысься до мировой любви!» Многовековая выучка мевлеви, казалось, стерла в нем все индивидуальное, словно бы растворила в некотором безличии этого смиренного, вдохновенного и терпеливого человека; он по восемь-десять часов репетировал дома, чтобы научиться повторять услышанную некогда от Азиза Деде фразу из семи-восьми нот так же, как мастер; наконец, он сумел подняться до уровня Азиза Деде; и часто рассказывал об этом — но лишь для того, чтобы похвалиться своим учителем. Все личное стерлось в нем до такой степени, что казалось, будто никакой индивидуальности в нем не осталось, кроме этого маленького и, кто знает, в жаре какого духовного солнца плавившегося тела. Но и эта материальная составляющая каждую минуту скрывалась, исчезала под преподанным умением отрицать все личное в скромности, которая любому показалась бы по меньшей мере странной, в стремлении считать всех равными, в знании традиций и церемоний. Всякий раз, когда Мюмтаз смотрел на него, он вспоминал бейт из Нешати:
У нас так много возвышенных целей, Нешати,
Что мы скрыты в прозрачности зеркала чистой силы…
В этом и заключалась истина. Эмин Деде был человеком, личность которого была скрыта его физической сутью и его культурой. Напрасно было искать в этом великом музыканте хоть какую-то искусственность поведения, хоть какое-то свидетельство внутренних бурь, которые могли бы обнаружить его личность. Он был очень похож на камень, на гальку, все края, все шероховатости которого были стерты и многократно омыты многочисленными волнами времени, ударявшимися о тот же берег; он казался одним из тех круглых и твердых камней, которые мы видим тысячами, когда гуляем по песчаному пляжу! Он даже не показывал вида, что сберегал в себе последние лучи мира, скрывшегося от нас, хранителем богатств которого он был. В своем смирении он был другом, равным для всех, не замечая в нашей жизни различий, не замечая даже тех многочисленных потерь в ней, которые превращали и его самого, и его искусство в прекрасную руину на заходе солнца.
Теперь, наблюдая у себя в саду в лучах осеннего солнца за этим человеком, сидевшим в черном облачении словно простой смертный, Мюмтаз волей-неволей думал о великих мастерах иного мира, которых он крепко любил; о тех, кто создавал духовную атмосферу того мира, даже не подозревая о существовании Эмина Деде.
Какой-нибудь Бетховен, какой-нибудь Вагнер, какой-нибудь Дебюсси, какой-нибудь Лист, какой-нибудь Бородин — насколько другими они были по сравнению с этой звездной вечностью, что была теперь у него перед глазами. Они жили в безумной ярости и ненависти; их аппетиты заставляли смотреть на жизнь как на пиршество, приготовленное только для них; они обладали невероятным высокомерием, напряженным от невероятных титанических усилий, чтобы получить все блага мира в одиночку; они обладали воззрениями, усугублявшими их различия; они обладали оригинальностью; их характеры своей мягкостью напоминали всему, чего они касались, мягкую лапу хищного льва. Между тем жизнь этого бесславного дервиша состояла из постепенного полного отказа от собственной личности. Этот отказ, это решение о как бы двойственном исчезновении в шуме общественной жизни и в питаемой духом любви к Абсолюту, конечно же, не принадлежало самому Эмин-бею. Если бы бесконечными усилиями вернуть это лицо, стертое по его собственной воле или в результате воспитания, даваемого всей нашей цивилизацией, в прошлое, можно было бы обнаружить, что это лицо какого-нибудь великого композитора, например Азиза Деде, или Зекаи Деде, или Исмаила Деде; какого-нибудь великого музыканта Хафиза Поста, какого-нибудь великого Итри, какого-нибудь Садуллаха Агу, Басмаджи-заде, Угольщика Хафиза, Мурада Агу, и даже какого-нибудь Абд аль-Кадира Мараги
[136], — в общем, кого угодно, точнее говоря, можно было бы получить обобщенный портрет всей нашей культуры, всех, кто составляет богатую духовную ее основу. Все эти люди любили представлять себя пшеничным зернышком в море пшеницы. Они не позволяли себе сходить с ума из-за раздражающей суеты, они ограничивались только тем, что каждый свой день в легкой полудреме еще не полностью пробудившейся внутренней жизни они наполняли весной и считали свое искусство не инструментом для непременного признания своей личности, а единственным путем к растворению в Едином. Самое странное заключалось в том, что современники Эмин-бея воспринимали все так же. Даже о главном индивидуалисте среди них, о Деде-эфенди, привившем нам болезненную любовь к божественному, младший брат Абдульхака-муллы
[137] в своем журнале говорил в очень простой форме, словно бы не понимая смысла того, что делает, едва ли не проявляя низкое невежество. Когда Ихсан однажды рассказывал Эмину Деде о пробеле в разделе, посвященном Азизу Деде-эфенди в «Шуточных преданиях о женской половине дворца», его собеседник с улыбкой сказал:
— Ты, дружок, стучишься в неверную дверь. Искусство создают другие. А мы лишь молимся. Ты знаешь, в некоторых братствах не то что произведения создавать, но даже собственное имя писать на могиле запрещается.