Зачем это все было? И если уж было, то почему прошло? Почему прошло, и жизнь стала мукой, и в божнице нашей, быть может, не осталось ни одной иконы, кроме воспоминаний?
Так хоть вспоминайте же! Помните ли – как это дальше в тех стихах?
«И все склонялися ко мне вы на колени, и вашу косу я ласкал, и с воем прыгала седеющая пена перед извилинами скал,
– и ветер гнал валы и тучек вереницы, и пел, и ликовал все громче и звучней, – и осыпали нас бенгальские зарницы снопом серебряных огней…»
– Жебрик.
Уже вся тюрьма спала, только я и Летучий оставались на окнах.
– Думаю я, значит, от кого бы это, Жебрик, было? Не иначе как от нее.
– От Маруси?
– От Маруси. Она грамотная. И висит вот тут, под носом, а я не могу достать. О-о!..
– Да… Утром заметят и заберут. Пропало.
– Пропало. И чего этот болван Петуня не передал прямо мне через нашего «веника»?
– Да разве вашему «венику» можно довериться?
– И то правда. Эх!.. пропало. Тут, рядом – и пропало…
– Говорите тише, – прервал я. – Кто-то подходит.
В полосе тени под стеной медленно, почти незаметно приближалась к нам фигура, и, вглядевшись, я различил бурку и ружье.
– Часовой, – тихо сказал Летучий, – сейчас будет морочить голову, чтобы лягали спать. Обругаю уж я его зато, мое почтение!
Это и был часовой. Он подходил осторожно и с остановками и, судя по движениям ружья, поворачивался и оглядывался.
– Чего он вертится? – встревоженно проронил Летучий, и меня тоже охватила тревога.
В самом деле, зачем он к нам подбирался? Что ему нужно было?
Он пошел решительнее, хотя все же медленно, и вдруг стал молча и неподвижно в десяти шагах от моего окна. Он был весь в тени, лица я не видел, только острие штыка попало под лунный свет и блестело.
Мы оба ждали, насторожившись и затаив дыхание, – так был необычно странен этот часовой, подкравшийся к нам ночью и остановившийся неподвижно перед моими окнами, – и меня охватило напряженное внимание, точно я ждал, что сейчас он произнесет сокровенное и важное.
И вот он всколыхнулся и заговорил робко и просто:
– Не спите, землячки? Со Светлым праздником вас. Христосе воскресе. Вот как в городе колокола гуляют – слышно вам?
– Воистину воскресе, землячок, – отозвался Летучий тоже просто и робко, – и вас с праздником.
Часовой медленно огляделся, потоптался, опустил приклад к земле, повел плечами и сказал:
– Звездочек сколько набежало. Все на параде. Разукрасил Господь Бог небеса на эту ночь, чтоб уж оно, значит, было, как следует быть.
– Да, – отозвался я, – ночь хорошая.
И опять он повел плечами, потоптался, кашлянул тихо и, вскидывая ружье и оглядываясь, проговорил:
– Пойду… Еще увидят. Прощения просим, землячки, – чтобы вам, значит, Христовой милостью поскорее отсюда выбраться.
– Погоди, милый, – тихо остановил Летучий. – Сослужи службу. У меня телефон застрял на фонаре: жаль, хороший был телефон. Отцепи, братец, штыком и передай ему. А?
Часовой, почти не шевелясь, огляделся по всем сторонам, потом всмотрелся в фонарь, подошел, осторожно ступая, и поднял ружье. Стекло тихонько звякнуло.
– Держите.
Веревка очутилась у меня в руке, я мгновенно втянул к себе коробочку.
– Спасибо, земляк, – почти прошептал Летучий, словно задыхаясь, – дай тебе Бог всего хорошего.
– Просим прощенья.
И бурка с силуэтом ружья на плече медленно и осторожно стала уходить в черную тень высокого корпуса.
– Жебрик?
– Я.
– Читайте, что там.
Я стал читать. Это было написано палочкой от свинцовой чайной бумаги на засаленном клочке.
«Митя, родимый!
Может, и пропадет это письмо, только я весь день как шальная буду от надежды, что дойдет до тебя. Хорошего мало, кашляю теперь хуже и получаю молоко, полкружки в день. В больницу не хочется. Попросись на прогулку против нашего корпуса, если я тебя буду видеть каждый день, я кашлять забуду. А ты здоров? Закрывай окошко на ночь. Я тут шью синюю рубаху: кончу, попрошу, чтоб позволили передать тебе. Поздравляю тебя с праздником, помнишь, как мы в прошлом году в это время яйца красили для хозяйкиных барышень? Не горюй, желанный, мы еще молодые, и не думай за меня, потому все равно, где ты, там и я должна. Целую тебя. Скажи соседу, который гуляет против нас, чтобы крикнул мне завтра, дошла ли до тебя записка.
Твоя Маруся по гроб жизни».
Я прочел, и сложил письмо, и сунул опять в коробочку, и спрятал в подушку. А Летучий не отзывался.
Я спросил нерешительно:
– Летучий?
Силуэт его шелохнулся, но он не ответил.
Мне видно было, как он сидел, скорчившись в оранжевом квадрате окна, пропустив руки наружу и сцепившись пальцами.
Ночь прибывала, напоенная мягкими отзвуками перезвона, вся как будто влажная лунным светом, гудел город, и море где-то шумело, и все же было так тихо, что еще мгновение – казалось мне – и к нам вот-вот донесется слабый треск – кашель Маруси.
Альталена
(Опубликовано в газете «Одесские новости» после выхода Жаботинского из тюрьмы.)
Впрочем, не будем забегать вперед или, как говорят теперь в украинской Одессе, «попэрэд батьки у пэкло».
Жаботинский: «Меня вызвали на допрос. В канцелярии тюрьмы я застал жандармского генерала и помощника гражданского прокурора, молодого человека, которого я несколько раз видел в “Литературном клубе”. Я спросил: “Запрещенная книга, которую вы нашли у меня, – это памятная записка министра Витте “Земство и самодержавие”. Что в ней преступного?”
Мне ответили, что книга печаталась в Женеве. Это было очень скверно. Но в ней имелось также предисловие на четырех страницах, написанное Плехановым, и это было еще хуже. Помимо того, у меня нашли итальянские статьи, и они-то были подписаны моим именем.
– Разрешается, более того – разрешается писать в них что угодно, если они не содержат ложных сведений, порочащих государство. Поэтому-то мы послали ваши статьи, сударь, официальному переводчику, который определит, не опорочили ли вы наше государство…»