– А кому же?
– Да ты не знаешь.
– А вдруг?
– Ты все жартуешь! – рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе, была судьба – да и вышла вся много лет назад.
– А ты скажи, – Олесь губу прикусил, ложку заметил – за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
– Ну и скажу, – Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь – а все не в прок. – Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
– А мне ничего, – вскинул голову Олесь. – Мне – ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить – не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел – только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.
Птички
Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее – и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь – и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Были тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу – но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел или наново высматривал. Что? Не помнил.
А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить – и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины – и месить, мять, колотить, греть в руках, силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул – другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам – вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить – то трелью заливается. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет – и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях – фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками остался мастер, а по плетню уже скачет птичка – вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук.
А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
К вечеру целую стайку уже наладил – прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки.
– А ты говорила… А вот! Получилось!
Засмеялась у него за спиной.
– Получилось, мастер. У тебя вышло.
Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза.
– Все обижаешься?
– Зачем обманула?
– Не обманула, нет. То дело точно было не твое.
– Ты сказала – не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то.
Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной.
– В общем случае… – начала она говорить и вдруг прыснула. – Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала.
– Вот как? – нахмурился Олесь. – Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет.
– Как же? – отвернулась Мьяфте. – Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! – Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. – Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой!
Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам.
– Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер.
– Да уж как умею… – с притворной скромностью ответил Семигорич.
– Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! – Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. – Я за тебя свататься пришла.
Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела.