– Ему стало плохо у двери, – сказал продавец Лопес, узнав Андреса.
– Стоял, отбирал книги, а потом видят: он падает. Вот это приведет его в чувство, а ты, Освальдо, принеси лучше воды, да погляди, нет ли коньяку. Такая жара —
но он знал (и Андресу было ясно, что он знал – все это знали), что губка была просто жестом и уксус (или нашатырь) – тоже жестом.
– А врача нет? – прошептал он устало, цепляясь за край дивана.
– Ничего страшного, просто обморок. Такое тут не в диковинку.
Андрес смотрел на тело: темные волосы, короткие и нечистые, грязные ботинки, длинные ноги. Рука (огромная, худая) покоилась на колене, другая, вывернутая ладонью кверху, словно просила что-то. Из-под ресниц сквозило зеленым. «Кто бы это мог быть? – подумал Андрес. – И почему вдруг —».
Он прикрыл глаза, чуть покачнулся. Продавец Лопес кинул на него беспокойный взгляд, Андрес открыл глаза, почувствовав в носу ожог нашатыря. Глубоко вдохнул, улыбнулся.
– Ничего, чепуха, – сказал он, отстраняя губку. – Кто этот человек?
– Не знаю, – сказал продавец Лопес. – Приходил часто, но его счета у нас не было. По-моему, очень молодой, я иногда его обслуживал.
Все смотрели на тело. Андрес снова услыхал плеск воды за спиной, шепот. Прежде чем уйти – потому что, действительно, ему тут нечего было делать, – он остановился в изножье дивана и поглядел на мертвеца, охватил его взглядом с головы до ног. Ему показалось, что рука, лежавшая ладонью кверху, чуть заметно сжималась: но это была игра света.
Сидя на ступеньках спиной к стене, он смотрел на ботинки, бегавшие вниз и вверх по лестнице. Прошел продавец Освальдо со стаканом воды. Прошел бледный молодой человек, подходивший к телефону.
– Не знаю, что и думать, – прошептал Андрес. – Умер ли он вовремя или достоин был продержаться еще какое-то время? Какое право имел он умереть так, именно сейчас? Ну и фокус.
Он чувствовал раздражение, перед глазами стояло лицо, такое белое, невыразительно-гладкое, с выступающими скулами, слабым подбородком, запавшими висками. «Эскапист, смылся, – подумал он зло. – С одной стороны – туман, с другой – “Восемьдесят женщин”, вот и сбежал. Трус». Но жалость побеждала. Теперь ему отчетливо представлялась тощая фигура в коридорах «Одеона», вспомнилось, как однажды они случайно наткнулись друг на друга, обменялись извинениями возле касс в кинотеатре. И всегда – один, иногда разговаривал с друзьями, но всегда – один. Кто он был? Должно быть, от него остались книги, пластинки. Горько усмехнувшись, Андрес упрекнул себя в потребности все квалифицировать. Единственно ценное, что он мог сказать, была фраза Марло по поводу Лорда Джима: «Не was one of us»
[80]. Но, по сути дела, она ничего не объясняла.
«Ну вот, – подумал он. – Теперь он начнет гнить. Пройдет через все стадии нормального трупа». Странно, при этом он видел себя самого, он думал о том мертвеце, а видел себя, видел, как разлагается он сам. А как же иначе? Если в чем-то и можно быть уверенным, то именно в этом финальном превращении в мыло; предвидеть это (даже если тело само отпрядывает назад, словно конь, увидевший скелет) означает почти достичь нравственного совершенства. Пронести до последнего вздоха, до последней черты ощущение жизни, своей человеческой ипостаси. «Я не кончаюсь со смертью, – подумал он, обжигая рот сигаретой. – Я был моим телом, и я должен быть верен ему, быть с ним до самого конца. Воображение доходит до двери и там прощается, любезная гостья. Нет, давайте выйдем на улицу, пойдем и дальше вместе. Если со смертью я кончаюсь, то что это за ощущение жизни, которое я сейчас испытываю, это ощущение себя, которое ужасным образом продолжается во мне ночь за ночью, раздувается, разрастается, разрывается и съеживается. Самое меньшее, на что я способен, – это предвидеть его разрушение, взглянуть на него еще из жизни. О, Орканья, художник, живописующий гниение —».
Мимо проходили люди, украдкой бросали на него взгляд. Прошел один с чемоданчиком. Должно быть, вызвали врача. «К чему? – подумал Андрес. – Исколют ему руки и грудь, станут вводить корамин, доказывая полную свою бесполезность, примутся трясти, раздевать, унижать». Ему хотелось вернуться и прокричать им, что этот человек уже мертв. Все это прекрасно знали и все-таки надеялись, что это простой обморок, не более.
– Я становлюсь старым, – прошептал Андрес. – И сентиментальным.
Со своей ступеньки он видел людей, покупавших книги, видел Артуро, трудившегося в своем отделе. Снова открыли двери, как будто тумана стало меньше, но с улицы уже не доносились прежние шумы. Прошел продавец Освальдо с тем самым стаканом воды. Андрес видел, что стакан полон. «Странно, что он не додумался выплеснуть его в ванночку». В голову пришла ужасная мысль: может, они положили в ванну мертвеца, чтобы он очухался. «Ну конечно, и форма у него подходящая». «Ars moriendi»
[81], однако умирать – вовсе не искусство. «В тот день я узнал, что уже умирал не однажды —», так отчетливо, безо всякой торжественности; это не спектакль, как сны, это легкий переход, легкий, как птица: смерть повторяется —
возвращается —
«Гнить еще раз, сгнить столько раз, сколько она вернется. Принудительное освобождение на определенное время – к солнцу» —
The Sunne who goes so many miles in
a minute, the Starres of the Firmament,
which goes many more, goes not so fast,
as my body to the earth.
«Шантаж души, какая чушь, – подумал Андрес. – Трубы воскресят тела. Разве не так сказано? Из них – все солнце, весь космос. Каждая смерть отрицает мир: я – не есть моя смерть, я есть мир, и я его утверждаю, как апельсин утверждает солнце. Я не есть моя смерть: я отбрасываю ее в глубину моего существа, в такую далекую даль, что неизвестно, где она; это мой предел, а поскольку предел моего тела не есть мое тело – хотя и вычленяет его из воздуха и делает его сущим —».
Он был готов поклясться, что эта круглая шляпа в отделе прозы, —
но ее уже не было видно.
«Умереть – это как писать, – думал Андрес. – Да, дорогой Паскаль, да, каждый умирает в одиночку». Он вспомнил свои первые литературные опыты, свои первые неуклюжие рассказы. И как он потом обсуждал их с товарищами: и мысли, и постановку вопроса; вспомнил всю ту атмосферу. А потом он писал пьесу и пил горький мате ночами, иногда черный кот сидел у него на коленях, такой чужой, но такой теплый. А он один на один с чистым листом бумаги, без свидетелей. Как в минуты смерти – ведь служащие не видели, как тот человек умирал, видели только, как он падал. А может, в этот миг он был с людьми, думал о ком-то; а может, последним промелькнувшим перед ним образом был корешок книги или торопливый цокот каблуков за спиной. «Если бы хоть одна книга могла подняться до высокого достоинства смерти, – подумал Андрес, – или наоборот —». Вот оно, искушение метафорой, смерть просто приглашала объять ее словом, увести с улицы, наделить ее свойствами, дабы отринуть отрицательное.