По расчёту при промывке 100 кубических саженей получается сбережение: при добыче и подаче песков на машину и отвозки гальки и эфеля в отвалы, смотря по расстоянию, не менее 50 человек рабочих и столько же лошадей…»
Краус слушал с интересом. То ли слова Бутина о его еще не нашедшей реального воплощения деловой хватке подействовали на него как внушение, то ли Бутин и точно был прозорливец: слушать о его делах оказалось гораздо интереснее, чем вести привычные интеллигентские беседы у Оглушко. Уезжая в Нерчинск, он к Огушко не зашел. И сейчас, вспомнив его, испытал противоречивое двойное чувство: с одной стороны, доктор вытащил его из Шанамово в Иркутск и не взял за свою помощь ни копейки, с другой – не дав согласия на скорый брак дочери с Куртом, нанес удар его другу.
– «Для привлечения в действие двух золотопромывательных бочек, подачу песков на машину и отвозку гальки и эфеля в отвалы, где нет воды, достаточно 20 паровых сил. Таким образом, при промывке 15 000 кубических саженей песков сберегается 7500 подёнщин людей и столько же подёнщин лошадей. Что стоит каждая подёнщина на приисках, каждому золотопромышленнику хорошо известно». Подёнщина крайне дорого нам обходится, Викентий Николаевич, да и людей жалко, часто это бывшие арестанты, не все выживают, болеют и дети их… Да и приказчики, возможно от нашего непривычного для них климата, часто недомогают. И семьи страдают, и я несу убытки. Пришлось, дабы обеспечить лекарствами рудницких рабочих и моих служащих, открыть здесь, в Нерчинске, аптеку… И городской обыватель рад. И на приисках вроде болеть поменьше стали. Возят туда нужное для лечения приказчики. И купальню открыл, и школу для девочек. Люблю свой город.
Краус хотел поинтересоваться, платят ли за бутинские медикаменты рабочие, но не стал.
– …Купил вот у иркутского купца Лаврентьева еще и железоделательный завод. Пришлось тут же вложить средства в механизацию: и пошла прибыль. У Лаврентьева 60 тысяч пудов в год завод давал, а я надеюсь поднять до 200 тысяч. И скоро начнем производить горные буры и даже локомобили!
Но будет о делах, позвольте мне показать вам во всей красоте своей палаццо! Мы с вами в главном из зданий, здесь живу я сам, здесь же и контора торгового дома, здесь же и библиотека… С нее, пожалуй, и начнем. Есть и музыкальный зал, он не только мне служит, но и городу: в нем проходят концерты, – порой в наш медвежий угол заезжают талантливые гастролеры, я сам, признаться, пробую сочинять музыкальные пьесы, недавно открыл школу для обучения игре на скрипке и на рояле нерчинских детей… Вот, поднимите голову, видите – под балконом для оркестра Эвтерпа с ангелами, а на стенах – в виде барельефов имена мной любимых композиторов: наш русский Глинка мне всех ближе, но гении Моцарт и Бах тут же… Люстра, Викентий Николаевич, между прочим, на девяносто шесть свечей! Поднимает и опускает ее, дабы зажечь или погасить свечи, специальный механизм… Есть у меня еще фламандские картины… Но русские и местные художники мной ценимы: чем-то нравится мне очень картина Пелевина «Няня», неплох и «Заливной луг» Ткаченко. Вы любите живопись?
– Люблю.
Вспомнились портреты неизвестного художника над роялем в гостиной Зверевых: наверное, и его работы есть во дворце Бутина.
– Вашему дворцу, Михаил Дмитриевич, позавидовали бы самые богатые польские магнаты! Такой красоты и роскоши я не видал нигде.
– Это будет памятником мне, Викентий Николаевич. Хотя о смерти нам с вами еще думать рано, но кое-какие предчувствия отпущенного мне срока у меня есть. А вот и библиотека, более двадцати тысяч томов, есть книги на немецком, на английском, я сам романы Диккенса прочитал на родном его языке. Пользуйтесь, чтобы у нас в Нерчинске не скучать… А как вам глобус?
– Огромный!
– Сейчас покажу вам свои коллекции: минералогическую и нумизматическую… Да, чуть не забыл, для вас посыльный сегодня утром привез письмо из Иркутска, я его и положил намеренно на стол в библиотеке, зная, что мы сюда обязательно придем… И здесь позвольте мне вас оставить: дела. Жду вас вечером для очередного нашего с вами занятия, библиотека для них самое удобное место.
* * *
Письмо было из Варшавы. Неужели наконец от Курта? Но почерк, подписавший иркутский адрес, не принадлежал Вагену. И Краус медлил, не открывая конверт, в голове стучали, неприятно отзываясь в висках слова Бутина: «кое-какие предчувствия… кое-какие предчувствия… кое-какие предчувствия…» Он подошел к глобусу, нашел Галицию, а здесь, наверное, Волынь… Мальчик в голубой матроске кидал камушки в серебристую воду Припяти… Matka Boska, неужели это действительно было? Не верю. Детство мое погрузилось на дно Ангары… Почему – Ангары? Откуда прилетели эти странные слова? Он резко отошел от глобуса, схватил письмо, разорвал конверт.
«Дорогой мой единственный друг, – писал Курт (письмо было от него!), – я только что закончил диссертацию, но какой теперь смысл в ней, ее все годы питала моя огромная любовь к Полине, чье прекрасное лицо было для меня всей Россией. Теперь все кончено. Моя жизнь осталась на дне Ангары. Ты, Викот, наверное, знал, что она вышла замуж за Романовского, но старался как можно дольше сберечь меня от выстрела, метко попавшего мне прямо в сердце. Вспоминай меня в день рожденья Пушкина каждый год. А Полине передай: путь моя любовь ее больше не тревожит. Твой Курт».
На втором листке той же рукой, что подписала конверт, была сделана приписка по-польски: «Курт фон Ваген скончался 26 мая с.г. в Варшаве. В предсмертной своей записке он просил не сообщать причину смерти, что и выполняю, не имея права нарушить последнюю волю покойного своего учителя. Свою диссертацию он завещал вам, и она отправлена в Иркутск. Магистр Адам Каминьский».
Глава шестнадцатая
Иркутск
Краус две недели был болен. Он еще в детстве, когда случались какие-то пустячные для взрослого взгляда неприятности, однако очень болезненные для ребенка: потеря любимой лопатки или поломка механизма в милой игрушке, – заболевал: резко поднималась температура, и он проваливался в жар, чтобы, оттолкнувшись от жестокого берега, уплыть из детского горя в лодке полусна-полубреда на остров одиночества и после, перемолов там в мелкий песок и развеяв по берегу мучительную память, вернуться обратно в жизнь. Особо долгим было его возвращение после смерти матери.
Проницательный Бутин догадался о причине его болезни, но на всякий случай прислал врача-поляка. Врачебным талантом Оглушко, безошибочно угадывающим под телесными симптомами их психологический исток, он явно не обладал, потому, найдя инфлюэнцию, прописал только жаропонижающее – и откланялся. Впрочем, для Крауса, попавшего, как в детстве, на остров полусна-полубреда, это было и лучше: душевную муку он мог превозмочь только в одиночестве.
И все-таки превозмог.
Литературный труд Вагена Бутин пообещал издать здесь, в Нерчинске, где открыл свою типографию – местные казенные типографии работали, по его словам, медленно, дурно, да и брали слишком дорого: щедрый на меценатство, помогающий всем, кто попросит, устраивавший для рабочих бесплатные столовые, Михаил Дмитриевич тем не менее в своих делах искал малейшей возможности снизить цены на необходимые для приисков и заводов закупки, а также на их доставку. Он вел огромную торговлю, имел своё пароходство: три парохода и семь барж, – Русское географическое общество наградило его даже серебряной медалью за описание новых торговых дорог для торговли с Китаем. Бутин только что получил ещё одну награду – орден Святого Станислава 3-й степени. Теперь он добивался продолжения рельсового пути по всей Сибири и, пытаясь убедить правительство в этой необходимости, писал, что «только при этом условии можно пробудить к жизни обширную и богатую, но вместе с тем почти безлюдную территорию… Устройство железной дороги в Сибири тем более нужно, что Китай с его переполненным населением… по-видимому, близок к тому, чтобы начать жить иною жизнью, и скоро такое соседство, не отделяемое никакими непроходимыми преградами, может сделаться для нас далеко не безопасным». Свои статьи он иногда зачитывал за обедом, полагая их необходимость для развития гражданского чувства у своих приказчиков и служащих.