– Что там такое? – раздался у меня за спиной голос Линды. Я обернулся и посмотрел на нее:
– Ты проснулась?
– Ну да, – сказала она.
– Просто мне не спалось, – сказал я. – А там на улице приехала полиция. Ты спи.
Она снова закрыла глаза. На улице в доме напротив открылась дверь. Из нее вышли двое полицейских. За ними еще двое. Они вывели какого-то мужчину, зажав так плотно, что его ноги едва касались земли. Это выглядело жестко, но, видимо, было целесообразно, так как штаны у задержанного были спущены ниже колен. Выведя, они отпустили его, и он упал на колени. В дверях показались еще два полицейских. Мужчина встал и подтянул брюки. Один из полицейских завел ему руки за спину и надел на него наручники, другой отвел его в машину. Когда полицейские садились в машину, на улицу вышли двое работников заведения. Покуда они стояли, засунув руки в карманы, наблюдая, как машины, тронувшись с места, поехали прочь, пока наконец не скрылись из виду, их непокрытые головы под снегопадом становились все белее и белее.
Я перешел в гостиную. Фонари, висящие над улицей на высоте наших подоконников, слабо освещали стены и пол. Я немного посмотрел телевизор. Но все думал, что это может побеспокоить Линду, если она вдруг проснется и зайдет посмотреть, что тут делается. Любые нарушения заведенного порядка, любой выход за привычные рамки напоминали ей маниакальные причуды ее отца, с которыми она сталкивалась в детстве. Я выключил телевизор, достал с полки над диваном альбом по искусству и начал его листать. Это была недавно купленная мной книга о Констебле. Главным образом этюды маслом: виды облаков, ландшафтов, моря.
Стоило мне скользнуть по ним взглядом, как на глаза набежали слезы. Так сильно действовали на меня некоторые картины. Другие, напротив, оставляли равнодушным. В живописи я признавал только это мерило – какие она вызывает эмоции. Чувство неисчерпаемости. Чувство прекрасного. Собранные в одно мгновенное впечатление, они проявлялись настолько остро, что порой было трудно их выдержать. Вдобавок – их полная необъяснимость. Внимательно вглядываясь в картину, которая производила самое сильное впечатление, в этюд маслом, изображавший вид облаков шестого сентября 1822 года, я не находил ничего, что объясняло бы такую силу эмоционального воздействия. В самом верху – полоса голубого неба. Под нею – полоса беловатой дымки. Затем стена облаков. Белых – там, где их освещало солнце, светло-зеленых – там, где лежала легкая тень, темно-зеленых и почти черных – где они сгущались тяжелыми тучами и где сквозь них не пробивалось солнце. Голубой, белый, бирюзовый, зеленый, темно-зеленый, переходящий в черноту. Вот и все. В сопроводительном тексте говорилось, что Констебль написал эту картину в Хэмпстеде «в полдень» и что некто Уилкокс подверг сомнению ее датировку, поскольку другой этюд, сделанный в тот же день между двенадцатью и тринадцатью часами, изображает совершенно иное, ненастное небо, но этот аргумент опровергается тем, что погода, стоявшая в окрестностях Лондона в тот день, допускала оба вида облачного покрова, которые мы видим соответственно на первом и на втором этюде.
Одно время я занимался историей искусства и привык разбирать и анализировать живопись. Но вот о чем я никогда не писал, хотя только это на самом деле важно, так это о ее восприятии. Не столько потому, что не умел, сколько потому, что чувства, которые у меня вызывали картины, противоречили всему, что мне внушали о сущности и предназначении искусства. Поэтому я держал эти мысли при себе. Бродил в одиночестве по Национальной галерее в Стокгольме, или Национальной галерее в Осло, или Национальной галерее в Лондоне, и смотрел. Это давало ощущение свободы. Мне не надо было обосновывать свои впечатления, не требовалось ни перед кем в них отчитываться или кому-то их доказывать. Свободу – но не душевный покой, потому что даже картины, считающиеся идиллическими, вроде античных пейзажей Клода Лоррена, оставляли по себе некое беспокойство, поскольку то, что в них было заложено, самая их сущность, было неисчерпаемо и будило во мне чувство какой-то неутолимой жажды. Не знаю, как это лучше объяснить. Жажды самому погрузиться в неисчерпаемость. Так же было и этой ночью. Почти час я смотрел книгу о Констебле и то и дело возвращался к картине с зеленоватыми облаками, которые каждый раз пробуждали во мне одно и то же чувство. В моем сознании как бы возникало попеременно два рода восприятия, один – насыщенный мыслями и логическими рассуждениями, другой – основанный на чувствах и ощущениях, которые, существуя бок о бок, являли собой противоположные, взаимоисключающие подходы. Это была потрясающая картина, она вызывала во мне все эмоции, которые вызывают потрясающие образы, но, пытаясь найти объяснение, что же тут так поражает, я вынужден был беспомощно отступить. Картина вызывала в моей душе трепет, но перед чем? Она наполняла меня тоской, но о чем? Мало ли бывает облаков! Мало ли разных красок! Мало ли есть исторических моментов! Да и сочетаний того, другого и третьего тоже хватает. Искусство нашего времени, то есть искусство, которое, по идее, должно было бы служить для меня эталоном или точкой отсчета, не считает вызываемые произведением искусства чувства чем-то ценным. Чувства рассматриваются как что-то второстепенное, а то, пожалуй, и как нежелательный побочный продукт, своего рода отходы, а в лучшем случае – как некий материал для манипуляций. Натуралистическое отображение действительности тоже не ценится и считается наивным, давно пройденным этапом. Так что смысла в нем оставалось не слишком много. Однако стоило мне вновь взглянуть на эту картину, как все рассуждения меркли перед нахлынувшим на меня, словно волна, ощущением силы и красоты. «Да, да, да, – звучало в у меня в душе. – Вот чего я хочу, вот к чему стремлюсь». Но чему я говорил «да»? К чему стремился? Было четыре часа. Значит, все еще ночь. Не идти же ночью в офис? Или полпятого – это уже утро?
Я встал и отправился в кухню, сунул в микроволновку тарелку с фрикадельками и спагетти, потому что со вчерашнего обеда ничего больше не ел, пошел в ванную и принял душ, в основном чтобы чем-то заполнить время, пока греются фрикадельки, оделся, достал вилку и нож, налил в стакан воды, вынул тарелку из микроволновки, сел завтракать.
За окном стояла полная тишина. Этот час, с четырех до пяти, был единственным, когда город спал. В моей прежней жизни, в те двенадцать лет, что я прожил в Бергене, я всегда ложился как можно позже. Я никогда не задумывался почему, а просто поступал, как мне нравилось. Все началось как гимназическая мечта, исходящая из представления, что ночь неким образом связана со свободой. Не сама как таковая, а в своей противоположности дневному времени, с девяти часов до четырех, которое я и еще несколько человек считали мещанским и конформистским. Мы хотели свободы и не желали спать ночью. То, что я остался верен этой привычке и дальше, было уже связано не столько с идеей свободы, сколько со стремлением взрослого человека побыть одному. Оно, как я понял впоследствии, перешло ко мне от отца. В доме, где мы жили, у него было свое отдельное пристанище, вроде студенческого жилья, куда он удалялся каждый вечер, чтобы провести его в одиночестве. Ночь принадлежала ему.
Я ополоснул под краном тарелку, поставил ее в посудомоечную машину и зашел в спальню. Когда я подошел к кровати, Линда открыла глаза.