Сегодня был как раз такой день. Пригнув голову от летящей в лицо снежной крупы, я шел по улицам между высоких домов с заснеженными крышами, словно по маленьким горным долинам, иногда заглядывая в окна: то в пустой вестибюль небольшого отеля, с желтыми рыбками, плавающими туда-сюда по аквариуму с зеленым фоном, то на рекламные плакаты фирмы по производству табличек, брошюр, наклеек и картонных стоек, то на трех черных парикмахеров в африканской парикмахерской, стригущих трех черных клиентов, один из которых то и дело вертел головой в сторону трех подростков, которые сидели в глубине на ступеньках лестницы, а парикмахер, не выказывая ни малейших признаков нетерпения, каждый раз рукой поворачивал его голову обратно.
По другую сторону улицы располагалась Обсерваторская роща. Деревья, которыми порос весь холм, освещенные снизу окнами окружающих домов, казалось, раздвигали тьму, подпирая ее своими кронами. Их сень была такой густой, что сквозь нее не проникали огни самой обсерватории на вершине холма, построенной еще в восемнадцатом веке, в период небывалого расцвета Стокгольма. Теперь там было кафе, и, когда я в первый раз в нем побывал, меня поразило, насколько тут ближе ощущается восемнадцатый век, чем в Норвегии, особенно по сравнению с сельской местностью. Норвежская крестьянская усадьба постройки, скажем, 1720-х годов, выглядит древностью, в то время как все великолепные здания Стокгольма того же периода производят впечатление едва ли не современных построек. Помню, как однажды сестра моей бабушки с материнской стороны, Боргхиль, жившая в маленьком домике над тем местом, где когда-то стояла родовая усадьба семьи, рассказывала мне, сидя на веранде, что здесь вплоть до шестидесятых годов еще стояли дома шестнадцатого века, потом их снесли, чтобы освободить место для современных построек. Этот рассказ произвел на меня поразительное впечатление: ведь в Стокгольме встретить здание того же периода кажется самым обычным делом. Может, все дело в том, что это близко касалось моей семьи, а потому и меня? В том, что йолстерская старина затрагивала меня гораздо ближе, чем стокгольмская? Видимо, так и есть, подумал я и на несколько секунд закрыл глаза, чтобы прогнать ощущение, что я – идиот, раз мне пришла в голову подобная мысль, со всей очевидностью основанная на иллюзии. У меня не было своей истории, вот я и сочинил ее себе, как какой-нибудь идеолог нацистской партии из спального пригорода.
Я пошел дальше по улице, завернул за угол и очутился на Холлендергатан. Безлюдная и уставленная заснеженными автомобилями, она соединяла две главные улицы города – Свеавеген и Дротнинггатан, – оставаясь задворками из задворков. Я переложил сумку в левую руку, а правой потянулся к шапке, чтобы стряхнуть с нее нападавший снег, одновременно пригнув голову, чтобы не стукнуться об установленные посреди тротуара строительные леса. Где-то в вышине хлопал на ветру натянутый на них брезент. Когда я вышел из образованного этой конструкцией туннеля, передо мной вырос мужчина с таким выражением лица, что я невольно остановился.
– Перейдите на ту сторону, – сказал он. – Тут в доме пожар. Мало ли, вдруг там что-нибудь взорвется.
Он приложил к уху мобильный телефон, затем опустил его.
– Я серьезно говорю, – сказал он. – Давайте туда, на ту сторону!
– А где именно горит? – спросил я.
– Вон там, – сказал он, махнув рукой на окно в десяти метрах от нас.
Верхняя половина была открыта, и оттуда шел дым. Я вышел на мостовую, чтобы лучше видеть, частично выполнив тем самым настоятельное требование незнакомца. Внутри помещение ярко освещалось двумя прожекторами, оно было набито всяческими строительными принадлежностями и проводами. Ведра с краской, ящики с инструментами, дрели, рулоны утеплителя, две стремянки.
– Вы вызвали пожарных? – спросил я.
Он кивнул:
– Уже едут.
Он снова поднес к уху мобильный телефон, но в следующий миг опять опустил.
Я смотрел на причудливые клубы дыма, постепенно заполняющие комнату, покуда мужчина с мобильником возбужденно топтался на противоположном тротуаре.
– Я не вижу открытого пламени, – сказал я. – А вы?
– Это тлеющий пожар, – ответил он.
Я постоял еще несколько минут, пока не замерз, и, видя, что больше ничего не происходит, отправился домой. За светофорами на Свеавеген послышалась сирена первой пожарной машины, и вскоре она сама показалась из-за холма. Прохожие вокруг меня оборачивались. Тревожное завывание сирен, говорившее о спешке, странно противоречило той медлительности, с которой огромные машины спускались по склону. Тут зажегся зеленый свет, и я перешел через дорогу к супермаркету на другой стороне.
В ту ночь я не мог уснуть. Обыкновенно я засыпал через несколько минут, каких бы волнений ни принес прошедший день и какие бы волнения ни грозили мне завтра, и, не считая тех периодов, когда я ходил во сне, всегда крепко спал до утра. Но в тот вечер, едва опустив голову на подушку и закрыв глаза, я сразу понял, что мне не уснуть. Сна не было ни в одном глазу, и я лежал в постели, прислушиваясь к городским звукам, то нараставшим, то затихавшим в зависимости от того, что делали люди на улице и в квартирах, расположенных сверху и снизу; постепенно они умолкли, и под конец осталось только гудение вентиляции, а мои мысли текли сами по себе, переносясь с одного на другое. Рядом спала Линда. Я знал, что ребенок, которого она носит в утробе, воздействует на ее сны, ей часто снилось что-то тревожное, связанное с водой: громадные волны, накатывающие на низкий берег, по которому она идет; потоп в квартире, когда вода, заполняя все комнаты, сочится сквозь стены или выливается через край из переполненной раковины и унитаза; озера, возникающие среди города там, где на самом деле их нет, например перед вокзалом, на котором в багажной ячейке остался ее ребенок, а она не может к нему перебраться; или он вдруг от нее убегал, а она не могла его поймать, так как обе руки у нее были заняты чемоданами. Еще ей снилось, что она родила ребенка с лицом взрослого человека, или вдруг оказывалось, что никакого ребенка нет и во время родов из нее выходит только вода.
А мои сны? Что было в них?
Про ребенка мне ни разу ничего не приснилось. Иногда на меня из-за этого нападали угрызения совести, поскольку если считать образы, рождающиеся в неподвластных нашей воле областях сознания, более правдивыми, чем те, которыми мы можем управлять, – а я именно так и считал, – то отсюда со всей очевидностью следовало, что ожидание ребенка не было для меня чем-то особенно важным. Но, с другой стороны, то же самое можно было сказать и обо всем остальном. Почти ничего из того, что я пережил после двадцати лет, не вспоминалось мне во сне. В своих снах я как бы не повзрослел и по-прежнему оставался ребенком, жившим в тех же местах и среди тех же людей, которые окружали меня в детстве. И хотя события, которые происходили во сне каждую ночь, были разные, все они вызывали во мне одно и то же чувство. Это всегда было чувство унижения. После пробуждения мне порой требовалось несколько часов, чтобы от него избавиться. В то же время наяву я почти ничего не помнил из своего детства, а то немногое, что все-таки вспоминал, не вызывало во мне никаких ощущений; таким образом устанавливалась своего рода симметрия между настоящим и прошлым, в которой ночь и сны были связаны с воспоминаниями, а день и бодрствующее сознание с забвением.