– Извини, – сказала она. – Я разнервничалась.
– И напрасно, – сказал я. – Ты так подготовилась, что лучше не бывает.
Так оно и было на самом деле. Она целиком посвятила себя предстоящему событию; прочитала штабеля книг, купила и прослушивала каждый вечер специальную кассету для медитации, на которой гипнотический голос повторял, что боль – это не страшно, боль – это хорошо, боль – это не страшно, боль – это хорошо; кроме того, мы вместе ходили на курсы и побывали на экскурсии в отделении, где ей предстояло рожать. Она заранее готовилась к каждой встрече с акушеркой, составляя список вопросов и следуя полученным указаниям, добросовестно вела все графики и записывала в дневник данные измерений. Затем она, как положено, отправила в родильное отделение список своих пожеланий, в котором отметила, что ей свойственна тревожность и она нуждается в моральной поддержке, но в то же время у нее хватит сил, чтобы рожать без наркоза.
У меня от этого просто сердце сжималось. Ведь я посещал родильное отделение вместе с ней, а там – при всех стараниях создать в помещении, где будут проходить роды, атмосферу уюта, несмотря на все диваны, ковры, картины на стенах и CD-плеер, несмотря на телевизионную гостиную и кухню, где можно готовить собственную еду, несмотря на то, что после родов женщине отводили отдельную спальню с ванной, – все же только что рожала другая женщина, и, даже если помещение после нее отмывали сверху донизу, меняли постельное белье и вешали новые полотенца, все равно это происходило бессчетное число раз, и внутри навсегда поселился слабый металлический запашок крови и человеческих внутренностей. В прохладной спальне, которую нам должны были предоставить на сутки после рождения ребенка, на той же самой кровати только что ночевала другая пара с новорожденным младенцем, так что все, что нам казалось чем-то новым, знаменуя собой полный переворот в нашей жизни, для тех, кто тут работал, было вечным повторением. Акушерки всегда вели одновременно несколько родов, они то и дело приходили и уходили, сновали из комнаты в комнату, где разные женщины кричали, вопили, охали и стонали, в зависимости от фазы родов, и это происходило непрерывно, днем и ночью, из года в год, так что чего они не в состоянии были сделать, так это как раз того, о чем просила в своем письме Линда, – заниматься ею с полной душевной отдачей.
Она смотрела в окно, и я проследил за ее взглядом. На крыше противоположного здания, метрах в десяти от нас, стоял человек и, обвязавшись вокруг пояса веревкой, чистил снег.
– Все тут сумасшедшие, в этой стране, – сказал я.
– А разве в Норвегии этого не делают?
– Нет, ты что, с ума сошла?
За год до того, как я сюда приехал, здесь погиб мальчик, его убило глыбой снега, свалившейся с крыши. С тех пор все крыши неукоснительно чистили, едва выпадал снег, а когда наступала оттепель, почти все тротуары на неделю перегораживались красно-белыми лентами. Наступал всеобщий хаос.
– Во всяком случае, страхи способствуют занятости населения, – сказал я, запихал в себя остатки бутерброда, поднялся из-за стола и уже стоя допил последний глоток кофе. – Ну, я пошел!
– Ой, ты бы не мог по дороге взять в прокате несколько фильмов?
Я поставил чашку, отер рот рукой.
– Конечно могу. Все равно какие?
– Да. На твой выбор.
Я пошел в ванную, почистил зубы. Когда я вышел в переднюю одеваться, за мной последовала Линда.
– Чем сегодня займешься? – спросил я, одной рукой доставая из гардероба пальто, а другой заматывая шею шарфом.
– Не знаю, – сказала она. – Может быть, погуляю в парке. Приму ванну.
– А это ничего, можно? – спросил я.
– Можно, – сказала она.
– Окей, – сказал я, надел шапку и взял в руку сумку с компьютером. – Все, я пошел.
– Окей, – сказала она.
– Позвони, если что.
– Конечно.
Мы поцеловались на прощание, и я закрыл за собой дверь. Лифт поднимался вверх, и я мельком увидел соседку по этажу, глядевшуюся там в зеркало. Она была адвокатом, ходила, как правило, в черных брюках или черной юбке по колено, коротко кивала при встрече, всегда с плотно сжатыми губами, и всем своим видом излучала враждебность, по крайней мере ко мне. Иногда к ней приезжал пожить брат – худощавый, темноглазый, беспокойного и жесткого вида мужчина, довольно красивый; одна из подруг Линды в него влюбилась, они обручились, между ними, кажется, установились близкие отношения, основанные, похоже, на том, что он ее презирал, а она его боготворила. Жизнь в одном доме с ее подругой его, видимо, тяготила: когда мы при встречах останавливались обменяться несколькими словами, в глазах у него появлялось загнанное выражение, но, хотя я связывал это с тем, что я знаю о нем больше, чем он обо мне, причина могла заключаться и в чем-то другом – в том, что он, скажем, типичный наркоман. Но тут я ничего не мог знать наверняка, с этим и похожими мирами я не сталкивался и был, по словам Гейра, моего единственного друга в Стокгольме, в этом отношении таким же доверчивым простачком, как одураченный персонаж с картины Караваджо «Шулеры».
Спустившись в подъезд, я решил покурить, прежде чем продолжить свой путь, прошел по коридору мимо подвальной прачечной на задний двор, поставил на землю сумку и, прислонившись к стене, стал смотреть на небо. Прямо над моей головой был выход вентиляционной трубы, наполнявший воздух вокруг дома запахом теплого свежевыстиранного белья. Из прачечной доносилось завывание центрифуги, какое-то лихорадочно торопливое на фоне облаков, плывущих сквозь пространство высоко вверху. Там и сям между ними проглядывало голубое небо, словно день – это плоскость, по которой они плавно скользят.
Я отошел к ограде, отделяющей двор от расположенного за нею детского сада, где сейчас было пусто – дети в это время завтракали, – облокотился на нее и стал курить, глядя на две башни, вздымающиеся над Кунгсгатан. Они были выстроены в стиле необарокко в двадцатые годы, о которых напоминали своим видом и вызвали у меня, как это часто бывало, ностальгическое чувство. Ночью башни освещались прожекторами, и если дневной свет выделял отдельные детали, так что отчетливо просматривалось несходство материала стен с материалами, из которых были сделаны окна, золоченые статуи и покрытые патиной медные листы на крыше, то искусственное освещение связывало все воедино. Возможно, дело было в свете как таковом, в его объединяющем свойстве; как бы то ни было, ночью статуи «разговаривали». Не то чтобы они оживали – они как были, так и оставались мертвыми, но мертвое их выражение как бы менялось и усиливалось. Днем они были ничем, а ночью это ничто обретало выразительность.
А день был настолько наполнен всяким другим, что это рассеивало внимание. Скопище машин на дорогах, люди на тротуарах, на лестницах, в окнах, вертолеты, пролетавшие по небу, как стрекозы, дети, вдруг выбегающие на улицу и поднимающие возню в снегу, разъезжающие на трехколесных велосипедиках, скатывающиеся с большой горки посреди площади, влезающие на мостик «корабля» с полной оснасткой, играющие в песочнице, залезающие в домик на детской площадке, играющие в мяч или просто бегающие туда и сюда, и все это с криками и воплями с раннего утра до вечера, с перерывами только на еду, как, например, сейчас. Постоять где-нибудь на улице было просто невозможно, не потому, что там шумно – на шум я редко обращал внимание, а потому, что вокруг меня отчего-то начинали толпиться дети. В тех случаях, когда я пробовал постоять тут осенью, они начинали вскарабкиваться на загородку, разделявшую двор на две половины, и, повиснув на ней вчетвером или впятером, приставали ко мне с вопросами обо всем на свете, а не то перелезали через запретную черту и с громким хохотом принимались носиться вокруг меня. Самого настырного, как правило, забирали последним. Возвращаясь домой этой дорогой, я нередко заставал его одиноко копающимся в песочнице, иногда с другим таким же горемыкой, если только он в это время не качался на руках, повиснув на перекладине над калиткой. В таких случаях я с ним здоровался. Когда рядом не было никого, я даже брал двумя пальцами под козырек, а то и приподнимал «шляпу». Не столько ради него, потому что он глядел на меня всегда одинаково насупленно, сколько ради себя.