Ожог! Знакомое чувство. Но сразу и власть! Может, и любовь – власть? Помните «неразрешимые вопросы» ее? Увы, у Гиппиус снова всё оказалось гораздо сложнее. «В браке, – напишет, – сильнейший духом ведет слабейшего, а там, где брачное извращение, – дух обмирает у сильнейшего и властвует слабый. На обмирание жутко смотреть, но нельзя не видеть. Тут, – подчеркнет, – какая-то тайна…»
Тайну эту Элла Овербек, кажется, разрешит. После короткой встречи и разговора на лестнице она уедет и пришлет письмо. «Дорогая мадам. Могла бы присоединиться к вам в Риме на несколько недель, мать уезжает в Англию…» Зина запомнит, что почему-то обрадовалась этому. Что это было: дружба, любовь, желание власти – не знаю. Но через некоторое время обе и найдут тот цветочный магазин в Риме, где всегда были розовые лилии. «Иногда мне кажется, – писала Гиппиус, – что есть, должны быть люди, похожие на меня, не удовлетворенные формами страсти… А потом я смеюсь. Ну, есть. Да мне-то не легче. Ведь я его, такого человека, не встречу… Через несколько лет я буду старухой (обозленной прошлым, слабой старухой). И буду знать, что неверно жила. Да, наконец, если теперь, сейчас встречу – разве поверю?..»
Как же, в сущности, была она одинока! Вот драма-то! Владимир Злобин, друг ее и литературный секретарь, в выпущенной после ее смерти книге написал: «Только позднее понял ее, увидел человеческое существо за всем этим гримом, за всей этой бутафорией. Зинаида Николаевна – самый несчастный человек из всех мною встреченных. Узел связался в ее душе, и его нельзя было развязать…» Имя этому узлу – любовь.
Ахматова с первого раза зареклась бывать у Мережковских: «Недоброжелательные были люди, злые». Гумилева они высмеяли при всех и буквально выставили за дверь в 1906-м в Париже (Париж, ул. Теофиля Готье, 15 бис). Отцу Набокова, тогда сенатору, когда он в 1916-м, зазвав Гиппиус к себе (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 47), показал ей первый сборник стихов сына, будущего классика, категорически изрекла: ваш сын «никогда писателем не будет». А Мариэтта Шагинян, восторженная курсистка, еще поэтесса, не раз принимавшая Гиппиус у себя дома (С.-Петербург, ул. Пестеля, 4), сама, считайте, разочаровалась в ней. В 1910-м, преклоняясь перед Гиппиус, написала на одном из ее писем: «Люблю Зину на всю жизнь, клянусь в этом своею кровью, которою пишу», – а через несколько лет, прочтя эти слова, дописала: «Какая же я была дура, что не понимала эту старую зазнавшуюся декадентку, выдающую себя за “саму простоту”». Словом, и Ремизов, который обмолвился о Мережковских: «Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь», и Шкловский, назвавший ее «сухоумной», и друг дома Тэффи – все в душе отвергали их. Уж не потому ли, что Мережковские не любили никого?
Из книги Н.Тэффи «Моя летопись»: «Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них… мог быть центральным лицом большого психологического романа… Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот – полное отделение себя ото всех, отделение органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми… Мережковские… до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как “уголь”, “кипяток”, “макароны”… Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека… Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана. Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью… – не думаю…»
Конечно, чужой брак – потемки, чужая любовь – вообще тьма. Но благодаря одной публикации в 1975-м, через двадцать лет после смерти Гиппиус и через двадцать четыре года после смерти Мережковского, мы узнали, что и меж самими супругами не всё было столь «счастливо», сколь они представляли это. Мережковский – тоже влюблялся. Правда, романы его, в отличие от Гиппиус, были не просто банальными, но какими-то детскими, что ли. То в Париже, еще в 1907-м, он платонически влюбляется в некую Машу, русскую барышню, которую Гиппиус назовет «капитанской дочью». Дальше проводов своего «предмета» на каком-то «зеленом фиакре» дело не пошло. А потом, в 1916-м, когда ему было уже пятьдесят, в его жизни возникла «прекрасная незнакомка». На деле – Оленька Костецкая. Он увидел ее в Кисловодске среди отдыхающих и в мгновение ока – влюбился. Стороной отыскал ее адрес и, послав цветы, стал буквально бомбить ее письмами, но – какими? «Приходите завтра, в понедельник, на Царскую площадку, на поперечную дорожку ближе к Молочному домику (ресторану) – в 12 час. дня. Имейте в руках это письмо или белую розу – иначе не решусь подойти. Я почти не надеюсь, что придете: на свете чудес не бывает. И все-таки буду ждать Вас, как чуда… » Она – не пришла. Он пишет снова и опять зовет на площадку: «Вам смешно? Вы улыбнулись: “какой чудак!” А знаете ли, как это чудачество называется? Это – “романтизм”. Это смешное – самое прекрасное, что есть в людях; без него скучно, холодно и страшно было бы жить на свете». И – сообщает, что вчера сидел неузнанным рядом с ней: «Сидел против Вас – Вы меня видели – я был в сером платье, в серой шляпе, в черном пальто, с белой розой в руке». Только потом, уже в Петербурге, признается ей, что он писатель, и пошлет ей свои книги (их к тому времени у него было двадцать три тома), сказав, что если они не понравятся ей, то она может выбросить их, а если понравятся – то пусть пришлет ему свою фотокарточку. И назовет весну в Кисловодске «одним из самых светлых, чистых и благоуханных воспоминаний». Вот так. А ведь Тэффи напишет в мемуарах про Мережковских: «В ней, – напишет про Зину, – иногда просвечивал человек. В нем – никогда…» Ошиблась! Кстати, Ольга Костецкая ответит ему. Ее единственное письмо не сохранится, и мы, по его ответным письмам, можем лишь гадать о его содержании. «Сегодня получил Ваш бледно-зеленый листок, такой удивленный, недоумевающий… и ледяной (недаром бледно-зеленый, как лед)». Возмущался ее словами про себя («кисловодский Дон-Жуан – с определенной целью»), спрашивал, ведь она же поняла, что это не так? Вновь говорил, что ему ничего от нее не нужно, но он художник и хотел бы видеть прекрасное, и разве это – грех? Переспрашивал: зачем он нужен ей? Да затем, что он, писатель, «в некотором смысле “ясновидящий”», и у него «есть такой опыт сердца, такое знание жизни, каких нет у других людей». Уж какой там «опыт сердца» был у него – неизвестно (переписка выдает в нем гимназиста, в лучшем случае – романтичного студиоза), но в одном из писем к Костецкой у него вдруг вырвалась фраза, которая дает понять: в «счастливом браке» Мережковских ни один, кажется, не был счастлив вполне. И он, как и она, тоже был одинок. «В жизни каждого человека бывают минуты страшного одиночества, – признался Костецкой, – когда самые близкие люди становятся далекими, родные – чужими… Вот в такую трудную одинокую минуту вспомните обо мне, далеком, неизвестном…»
Да, два огромных мира, два человековеда, два писателя – Гиппиус и Мережковский, две тончайшие натуры, познавшие, казалось бы, суть людскую, не смогли стать родными даже друг для друга. Уж не потому ли, что между ними не было той «смешной» для них «постельной любви», которая уж зачем-то дана человеку от Бога? Ведь даже «брак втроем» с Дмитрием Философовым, союз, о котором судачил весь Петербург, не только никому не принес счастья, но – распался еще до эмиграции.