Настоящее имя Волынского – Хаим Флексер. Гимназист из Житомира, он уже редактировал в журнале, где работал, и Чехова, и даже Толстого, а после революции станет, пусть и на короткое время, даже председателем Союза писателей. Зина председательства его не застанет, она уже будет в Париже. А влюбилась в него на шестом году замужества, в 1895-м, хотя он, как давний друг Мережковского, был едва ли не первым, кого она увидела в Петербурге, когда после Тбилиси поселилась с мужем еще на Верейской (С.-Петербург, ул. Верейская, 12). Знала давно, а влюбилась – неожиданно. Да так, что хотела травиться. Это она-то! Холодный ум! Писала ему письма, иногда по два в день, и подписывала их интимно – «Зизина». Лишь два из них были подписаны длинно, почти официально: «Мережковская-Гиппиус». Первое – из одной фразы: «Даю единственное право на издание всех моих произведений, стихотворных и прозаических, и имеющих быть написанными – Акиму Львовичу Флексеру, при моей жизни – равно как и после моей смерти». «После смерти» – заметьте! Кто хоть раз издавался, тот знает, что значит подобное письмо – почти завещание. Второе письмо было короче: «Зинаида Николаевна Мережковская-Гиппиус желала бы знать, когда она сможет получить свои портреты и письма, взамен возвращенных?» И – подпись! Вот между двумя этими письмами и лежали три года их странной любви.
Потом, на старости лет, когда Гиппиус, по словам писателя Ремизова, была уже «вся в костях и пружинах», она станет издеваться над тем, кого нежно звала когда-то «Амом» и «моим мальчиком». Напишет, что смеялась над Волынским за то, что он ездил за ней «хвостиком», что был недостаточно «тонким» и (ха-ха!) «не умел отличить статую от картины». Это он-то не умел – автор столь блистательной книги о Леонардо, что за нее сразу же стал почетным гражданином Милана. Разумеется, это была всего лишь месть, месть уязвленной женщины, месть за то, что когда-то сходила с ума от любви…
«Приходите в ресторан Палкина, – писала ему в разгар романа. – Буде у вас нет денег – не смущайтесь…» «Жду вас в Летнем саду в 3 часа…» «Вы найдете меня на Балтийском вокзале, к поезду в 4:20»… Ее с самого начала пленяло его обещание «быть чистым всю жизнь», как и она («Это меня побеждало»). Он же потом вспоминал: «Передо мною была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, сухая как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые с бликами играющего света… Кокетливость достигала в ней высших степеней художественности». На поверхности, писал, была «настоящая комедия любви, обаянию которой все и поддавались», а внутри – «бури серьезнейших мотивов, мир какого-то фантастического бреда». «Любите ли вы меня сегодня? – спрашивала в сотый раз в записочках. – Сколько времени я вас не видала! Я так не могу. А вы?..» И следом, в тот же день: «Вы мне нужны навек, – до времени, когда я лягу в землю». Требовала: «Хочу невозможного, подснежников в июле». Жалела: «Дружок, радость моя, у меня внутри что-то рвется, когда вам печально. Ведь люблю, люблю вас». Надеялась, наконец: «Теперь нас ничто не разлучит. Целую вас так, как только вы хотите…»
Он устанет от ее напора: «Я не стану шляться по улицам», «Днем всякий человек имеет право работать», но ее было не остановить. «Не права делают любовь, а любовь дает все права», – перечила ему. «К черту вашу работу идиотскую». Однажды пришла к нему, видимо, еще на Колокольную (С.-Петербург, ул. Колокольная, 13), когда его не было дома, и писала ему оттуда не письмо – форменный репортаж: «Лезу в стол. Нашла дамский конверт с цветочком (с “маргаритками”). Есть еще правый стол. Лезу. Нашла массу неизвестных женских имен, написанных вашей рукой. Что это?.. Иду на разведку в спальню…» А потом, вслед за этим письмом, как раз и позвала на Балтийский вокзал, к отходящему поезду. Написала: «Ваша теперешняя любовь находится на одной из первых ступеней той лестницы, ни для кого недоступной, – на вершине которой мне необходимо вас видеть…»
Увы, таких мерок даже дважды почетный гражданин не смог бы выдержать. Откуда ей, да и ему было знать, что через тридцать лет Федин писатель, стоя над гробом Волынского, назовет его «последним из дон кихотов», а через сто лет, уже в наше время, его, успевшего создать школу классического балета и вырастить легендарную танцовщицу Ольгу Спесивцеву, сделает героем своего балета наш современник – знаменитый Борис Эйфман? Не зря Волынский при расставании с Гиппиус провидчески бросит про себя: «Я такой человек, который никогда не будет в тени…» Именно так и сказал.
Они расстались то ли у ее подъезда на Литейном, то ли у его квартиры. «Мы говорили грубо и гадко, – вспомнит о последней встрече Гиппиус. “Так вы рвете со мною? – спросил он. – Это бесповоротно?” – “Я – не рву иначе…” – “Вы… вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени”. – “Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя…”»
Простилась гордо, но в дневнике признала поражение: «Я давно предчувствовала и боялась, что конец будет – безжалостный для меня… На шее под самым подбородком я чувствую невидимую веревку…»
Из статьи З.Гиппиус «Критика любви», 1900 год: «Люди подвигаются вперед разбросанной беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат… Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности…»
А чуть позже в дневнике добавит о «невысказанной» любви горестный вывод: «Ничто в теле человеческом не может быть доведено до большей святости, чем пол, – зато ничто нельзя и превратить в более страшную грязь».
Впрочем, от любви с Волынским сохранятся еще две фразы ее. Влюбившись в него, она не без удивления запишет в дневнике: «А ведь он умнее меня». Но перед разрывом, уже в письме к нему, почти презрительно бросит: «В сущности, я умнее…» Смешно! Словно любовь – поединок умов! А еще через несколько месяцев, зная точно, что любила, но не была любима, честно запишет для себя и – о себе: «Я рада поцелуям. В поцелуе – оба равны. Ну а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало. Явно, надо выбрать одно: или убить в себе, победить это “целомудрие” перед актом, смех и отвращение перед всем, что к нему приводит, – или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, ожог и остроту… Это так; но – т-с-с! Потом! Потом! Нельзя теперь…»
«Тут какая-то тайна…»
Любовь – ожог, это поняла к середине жизни. Не раз обжегшись. Но дальше, думаю, не умела, а скорее всего, все-таки не могла быть в любви «как все…» Как, впрочем, и во всем. Пока не столкнулась в Риме со своей недавней знакомой – странной юной девушкой в парусиновом платье, соломенной шляпке и лиловых чулках на жалких ножках. Так сама описала ее и добавила: эта девушка больше всего любила розовые лилии. Вот вместе они и покупали ежедневно эти нежные цветы в симпатичном римском магазинчике…
Они познакомились на Сицилии, в Таормине. «О, Таормина, – писала Гиппиус, – белый и голубой город самой смешной из всех Любовей – педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека…» Новую знакомую в «лиловых чулках» звали Элла Овербек. Англичанка, баронесса, но – из русских. Вечером случайно остались вдвоем на какой-то каменной лестнице. Опять – лестница! Лестница к облакам, лестница, на вершине которой она хотела бы ожидать Волынского, наконец, – эта лестница. Она ведь и стих, посвященный Элле, назовет потом «Лестница». В тот вечер в руках у девушки была красивая палка с инкрустациями. «Покажите мне ее», – попросила Гиппиус. «И когда она мне ее протянула, у меня было непреодолимое чувство: ведь я с этим существом всё могу сделать, что хочу, оно – мое…»