«Счастливый домик»
Фаталист! Он был фаталистом. «У вас голова казненного!» – скажет ему в эмиграции одна женщина. Ходасевич усмехнется. Она не знала, что он, убив лучшего друга, уже называл себя «Каином». Так и написал: «Как тот угрюмый неудачник с печатью бога на челе…» Печать – это вечная отметина на его лбу. На деле, как за щекой скрывал «заплатку» на языке, так под челкой прятал неизлечимую экзему. Знак, считал, отверженного, изгоя. Фаталист, конечно, причем не только веривший в судьбу – верящий в предвидения.
Предвидения начались с коляски. С обычной пролетки на забитой экипажами Тверской. Просто Муни, поэт Самуил Киссин, признался как-то, что умеет угадывать события. «Да что там! – сказал. – Видишь, вон та коляска. У нее сейчас сломается задняя ось». Их как раз обгоняла пролетка, в которой сидел седой старичок с дамой. «Ну? – не выдержал Ходасевич. – Что-то не ломается». Коляска проехала сажен десять, ее уже заслоняли другие, когда против магазина Елисеева она разом встала. «Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я, – пишет Ходасевич, – насилу отговорил его…» В другой раз с ними был свидетель, некто Ахрамович. Ему друзья и рассказали про коляску. «А заказать нельзя что-нибудь?» – спросил Ахрамович. Вот можно ли, сказал, встретить сейчас, например, нашего издателя? «Пожалуйста», – улыбнулся Муни и кивнул на угол Петровских линий, откуда выезжал извозчик. Поравнявшись, седок в коляске снял шляпу. К их изумлению, это был как раз издатель. «Эх! – крикнул Муни. – Не могли пожелать Мессию?..»
Опасная шуточка! Это была уже не «гадость, неврастения или душевный насморк», как называл «предвестия» Муни, – кощунство! Не оттого ли скоро, выпав именно из опрокинувшейся пролетки (лошадь спугнет проехавший автомобиль), погибнет мать Ходасевича, а потом, через месяц, умрет от тоски и отец его? Вот тогда поэт едва и не застрелится; наткнется в столе брата на револьвер и, не выпуская его из рук («искушение было велико»), позвонит Муни: «Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу…» Не оттого ли через пять лет, в 1916-м, в прифронтовом Минске, в кабинете какого-то начальника станции застрелится уже и сам Муни? Ходасевич в смерти друга будет винить себя, твердить, что убил его он – слишком жестко, мол, критиковал стихи его. Бред, разумеется. Но что-то в нем надломилось. Ибо через десять лет, не без суеверия, напишет вдруг стих, который без нервной дрожи и не прочтешь: «Всё жду: кого-нибудь задавит // Взбесившийся автомобиль, // Зевака бледный окровавит // Торцовую сухую пыль. // И с этого пойдет, начнется: // Раскачка, выворот, беда, // Звезда на землю оборвется, // И станет горькою вода…» Всё это, всё – еще будет…
Из письма Ходасевича Нине Петровской от 24 ноября 1911 года: «Весело знать – день ото дня непоправимее запутываешь узлы – свои и чужие… Может быть, вообще надо жить паиньками. То есть паиньками-паиньками, а потом – трах! – взять да и выкинуть что-нибудь. Мы еще с Вами своих трахов дождемся…»
Дождутся! И его, и Нину Петровскую (помните ее роман с Брюсовым?) жизнь так тряханет, что мало не покажется. Но именно тогда, после развода с Рындиной, он и найдет себе «женщину добрую». Но вот вопрос: может ли такой, как он, мизантроп, ходячее презрение, дьяволенок Гойи, не любя весь мир вокруг, полюбить хотя бы одну душу, ту, что рядом? Кусая и других, и себя, не цапнуть при этом свою «единственную»?..
Всё странно во втором браке поэта. Вторая жена его Нюта – красавица Анна Чулкова, сестра известного поэта Георгия Чулкова, – не встретилась ему, как бывает, – подвернулась. Ну не было этого: увидели, обомлели, влюбились. Нет, знали друг друга сто лет. Встретились впервые у Зайцевых. Я думал, у писателя Бориса Зайцева, в Гранатном, но биограф Ходасевича Шубинский утверждает, что у Зайцева Петра. Литератора. Не буду спорить, но тогда они познакомились в квартире того на Семеновской улице (Москва, Большая Семеновская ул., 53). Впрочем, неважно, важно, что Аня Чулкова «вся» была из их компании, немножко переводила, писала и даже печатала свои стихи под именем Софьи Бекетовой. Была, правда, замужем, родила сына, потом сошлась с одним другом Ходасевича – Диатроповым, следом – с другим, с Александром Брюсовым, братом поэта Валерия Брюсова. С тем, кстати, Брюсовым, с кем Владя и «раздувал» фуражки в гимназии, да и сам «раздувался» – они учились в одном классе. Нюта была в курсе всех романов Ходасевича, чуть ли не «конфиденткой» была, когда он и Муни ненадолго влюбились в Женю Муратову, итальянку по рождению, дочь архитектора Пагануцци и уже жену Павла Муратова, искусствоведа. Более того, когда Ходасевич в любовном угаре рванул за Женей в Венецию, Нюта с мужем провожала его на Киевском и даже расплакалась от жалости к нему. И вот после Италии он стал всё чаще захаживать к Нюте, читать стихи, переводить какой-то роман и… как-то тихо сошелся с ней. На долгих одиннадцать лет! Она-то его полюбит, ибо променяет вполне сытую жизнь не просто на бедность – на голое «небо». Его метафора. Она напишет подруге: «Как пришла любовь – не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком…» И добавит: «Есть еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье…» А он, кружа ей голову, даже на книге стихов своих «Счастливый домик» напишет: «Спасибо за то, что он есть, за любовь, за небо и радость». «Он» в посвящении – это как раз «счастливый домик», счастье их семейное, которое после меблирашек в «Балчуге» началось в их первой квартире на Знаменке (Москва, ул. Знаменка, 15). Хотя, если уж совсем честно, какое там счастье, когда с первых дней жизни она думала, как бы продать свой рояль и на эти деньги купить им с Владей кровать, стол и стулья. Если сразу начались «печальности»: холодные компрессы на голову поэта, горячие грелки – к ногам. Не знала лишь, что такой теперь и будет вся ее жизнь. И что, бросив ее, тоже «не по правилам», он в последнем письме к ней напишет: «Мы не для счастья сделаны…»
С Нютой переживет две катастрофы: личную и общую – Октябрьский переворот. «Мышкой» будет звать ее потому, что, играя с сыном, она напела как-то детскую песенку «Пляшут мышки впятером за стеною весело». С того дня и пошла эта игра. В день свадьбы они даже от праздничного пирога отрезали кусок и сунули его за буфет, для настоящих мышей. «Они съели», – напишет Чулкова. Но я всё думаю: если она была мышкой, то кто же в этой игре был котом? И в игре ли? Помните, Цветаева, знавшая о любви, наверное, всё, мудро заметила: «Женщина играет во всё, кроме любви. Мужчина – наоборот…» Так что в «счастливом домике», вернее, «домиках», ибо со Знаменки они переехали сначала на Лужницкую (Москва, ул. Бахрушина, 4), а потом на Пятницкую улицу (Москва, ул. Пятницкая, 49), кто-то и впрямь любил, а кто-то – «играл в любовь». Ведь у него были дела поважнее. Ведь это он будил по ночам жену лишь затем, чтобы она записала придуманные им только что стихи. И останавливал ее на улице, чтобы занести в блокнот пришедшую в голову строфу; она для этого покорно подставляла ему спину. А когда случилась реальная беда, подставила и руки, и плечи, и сердечко свое…
Несчастье случилось под Подольском, на даче знаменитой Любови Столицы. Столица – псевдоним, фамилия поэтессы была вообще-то Ершова. Люба Ершова! Хмельная, вакхическая, дерзкая, с орлиным носом и распутными глазами, в безумном декольте и с античной перевязью на голове, она звала себя «исполинской девой» и «каменной бабой». «Я люблю, чтобы кругом меня дышали атмосферой любви, беспечных схождений, беспечальных разлук», – говорила Столица, которая даже на флирты мужа смотрела сквозь пальцы. «Но шеи – нет, – насмешничал Алексей Толстой, – а на спине, рядом с искусственной мушкой, вполне натуральный прыщик». В московском доме своем (Москва, ул. Мясницкая, 24) Столица до революции держала литературный салон, городила вечера «Золотой грозди», на которых бывали и старик Телешов, и Есенин с Клюевым, и модные артистки, и даже депутаты Думы. А на день рождения на дачу ее под Москвой в тот вечер съехались поэтессы Софья Парнок, Ада Чумаченко, Нина Серпинская, актрисы Вера Холодная, Вера Юренева, балерина Екатерина Гельцер, знакомая уже нам Лидия Рындина. И – Ходасевич, который явился без Нюты, хотя звали обоих. После ужина, с липкими от ликеров руками, в лоск пьяные «возлежали» на вывороченных меховых шубах у камина перед фалангой бутылок. Ходасевич об этих сборищах писал: «Скажу по чести – пития были зверские, а продолжались они до утра… Бывали и пение хором, и пляски…» Но в тот вечер ему стало вдруг душно, и он, выйдя на недостроенный еще балкон, шагнул с него в темноте прямо на землю. Это со второго-то этажа. Не упал, пишет Чулкова, а «встал так твердо, что сдвинул один из позвонков». Его закуют в гипсовый корсет, будут подвешивать, вытягивая позвонки, отправят в Крым, как сказали бы нынче – «на реабилитацию». Носки и туфли сам надеть не мог – туберкулез позвоночника. Не диагноз – почти приговор, катастрофа, как скажешь иначе? Ведь после нее он, и так кожа да кости, из болезней не вылезал. Спасала его как раз «мышка», которая стала ему нянькой, поводырем, сиделкой, уборщицей. Нет, странным, странным был все-таки этот брак. Письма его к ней из Крыма читать невозможно: смесь сюсюканья и… ярости. «Ты у меня хорошее и умное животное, милый мышь», – заканчивает одно письмо. В другом пишет: «Дурак мышь, дурак мышь! Не смей волноваться о деньгах! Трать сколько нужно, не трать на лишнее…» В третьем совсем заигрывается: «Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод. Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю…» А в четвертом, назвав себя медведем, пишет: «Таких мышей секут очень больно, потому что Медведь из-за них горько пакиет (плачет. – В.Н.)… Не люблю никого… Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. Как надоели, осточертели мне все, все, все!..»