Что ж, был таким, каким был. Разве что себе не показывал нос. Злился, что любит, злился, что не любит. Злость сквозь любовь или любовь – сквозь злость. Но, может, потому и писал дивные стихи? И что тогда беды его, его высокомерие к миру и тираническая любовь к самым близким?..
«Счастливый домик» их рухнет. Рухнет от второй, главной катастрофы – от революции. Нюту он бросит. Бросит «не по правилам»: тайно сбежит от нее за границу с начинающей поэтессой Ниной Берберовой. Берберову, кстати, увидит впервые, когда та в студии Гумилева натурально играла с друзьями в кошки-мышки. Предвестие? В письмах к новой жене наравне с другими ласкательными словами – «ангел-птичка», «Ни-ся», «целую ручки, ножки, пупочек», «целую хвостики» – будет звать ее до конца жизни – «котом». Именно так – в мужском роде.
Четвертый сон… Кремля
Что есть поэзия? Это – лучшие слова в лучшем порядке. Чья фраза, уж и не помню. Но если говорить об эпохе, в которую жили поэты Серебряного века, то о ней можно сказать похоже: то было время, когда вершились, увы, худшие дела и – в наихудшем порядке. Три войны (японская, мировая и гражданская), три революции, массовые расстрелы, вселенское разорение и одичание. Как это не походило на мечты человечества, пророчества, великие утопии о будущем. На тот же роман «Что делать?» Чернышевского, пытавшийся изобразить коммунизм.
Помните ли вы четвертый сон Веры Павловны из романа, текст, который нас заставляли заучивать в школах? Помните мечту о «светлом завтра»? «И видит Вера Павловна громадное здание… чугун и стекло, окна… широкие… и все промежутки одеты огромными зеркалами… И… ковры на полу!..» Шесть блюд на обед для каждого, и, чтобы не остыли, они стоят в углублениях с кипятком. И для всех «вечная весна и вечная радость». Мечта! И много «сильных машин» и немного работы для людей, которые «каждый вечер… веселятся и танцуют… Здесь всякое счастье, какое кому надобно…».
Счастье? Бог с ним, со счастьем! Но шесть блюд для каждого – круто! Ходасевич роман возненавидел, в юности едва осилил восемьдесят страниц. Но поразительно: с «Верой Павловной» не просто познакомился – жил под одной кровлей. Не с героиней, конечно, с прототипом – с Марией Сеченовой, которую описал Чернышевский, с врачом-офтальмологом в прошлом, вдовой знаменитого ученого, а после революции – чистенькой старушкой восьмидесяти пяти лет в английской кофточке, галстучке и – с «вымытыми морщинками». Жили вместе в «Здравнице для переутомленных работников умственного труда», в 3-м Неопалимовском (Москва, 3-й Неопалимовский пер., 5–7). Эта здравница с таким смешным, в общем, названием располагалась в двухэтажном здании, которое и ныне стоит в переулке. В 1920-м – райский оазис, куда определяли людей, чтобы подкормить и подлечить их. Внизу были столовая, кухня, библиотека, кабинет врача. Среди «переутомленных» были тут и Вячеслав Великолепный, поэт Вячеслав Иванов, и литературовед Михаил Гершензон, и брат Ивана Бунина Юлий. Для пытливых сообщу: именно здесь и родилась знаменитая «Переписка из двух углов» Иванова и Гершензона. О ней написано ныне в сто раз больше страниц, чем в самой книжонке, она переведена на французский, итальянский, испанский, немецкий, фламандский и английский, переиздана недавно, но и сегодня «мудрейшие литературоведы» особо не интересуются, где она случилась. Так вот, случилась эта переписка как раз в Неопалимовском. Тут в одной из комнат по диагонали стояли две кровати – Иванова и Гершензона, с которых они как бы перебрасывались умными – для вечности, конечно! – письмами. Так и жили. Тот же Гершензон, встречая здесь Ходасевича, который пришел сюда в шелковом, хотя и прожженном, галстуке, любил трогать эту тряпку на его шее и, цокая, как бы восхищенно восклицать: «Фу-ты, какой франт!» Но оба – бесплотные тени, обессиленные от болезней и голода, почти не смеялись шуткам. Чудо, что вообще выжили, ведь именно в «здравнице» умерли сначала Юлий Бунин, а потом, так и не увидев коммунизма, – Мария Александровна Сеченова.
«Нечем дышать» Ходасевичу стало еще в 1915-м. Тогда и написал другу Муни: «Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня кормит и поит (впроголодь). Каким надо быть мерзавцем, чтобы где-то в проклятом тылу разводить чеховщину? Ведь это яд для России, худший, чем миллионы монополий… А российский интеллигент распускает его с улыбочкой: дескать, всё равно пропадать… Когда война кончится, то есть когда мужик вывезет телегу на своей кляче, интеллигент скажет: ай да мы!..» Либералов, демагогов, «пикейных жилетов» ненавидел люто. Но закончил письмо тоже не без известного прожектерства: «Я всегда говорил, что 1) верь в мужика, 2) через 200–300 лет жизнь на земле будет прекрасна…» С восторгом встретил Февральскую революцию. Когда услышал, что где-то во Владимире возбужденная толпа солдат снесла голову памятнику Пушкину, то в статье «Безглавый Пушкин» написал: «Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить!..» И может, благодаря вере в будущее, работая в тихой московской Книжной палате (Москва, Малый Знаменский пер., 8), уже в январе 1918-го решительно отправился к пламенному Ногину служить в только что созданный комиссариат труда. Рыжий вихрастый Ногин предложил ему составить кодекс законов о труде для первой в мире Республики Советов. «Мне, – пишет поэт, – было трудно не засмеяться. Выходило, что… мировой пролетариат победил для того, чтобы я мог, наконец, дать ему законы…» Ногин отказа не захотел и слушать: «Справитесь! Ей-богу, справитесь. Нам это не к спеху…» Вот это «не к спеху» и решило дело. Поэт подал в отставку и даже за портфелем, забытым на работе, отличным портфелем светло-коричневой кожи, не пошел. А ведь это была его первая служба Советам и, добавим, самая безобидная пока игра в кошки-мышки с новой властью. Скоро игры эти запахнут свинцом. Нюта напишет о тех днях: революцию принял «с огромной радостью… одним из первых… стал печататься в революционных газетах и журналах, за что многие из писателей на него шипели». В 1919-м он и сам скажет другу-поэту: «Что жизнь надобно перестроить, все согласны… Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком… Если вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же вам по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит…» И вывел: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».
Пока же выживал. Читал лекции о Пушкине (за фунт повидла в неделю), работал в театральном отделе при Наркомпросе (с Брюсовым, Балтрушайтисом, Пастернаком), заведовал московской конторой «Всемирной литературы» и вместе с Зайцевым, Осоргиным, Лидиным и Дживелеговым торговал книгами в «самостийном» магазине, где Нюта, закутанная в платки поверх драной шубки, стояла за кассой. Дом, где под вывеской Союза писателей они организовали книжную лавку, стоит до сих пор (Москва, Леонтьевский пер., 16). Там ныне посольство Азербайджана. Но именно там, торгуя даже собственными сборниками, переписанными от руки, стояли «в очередь» за прилавком нынешние классики литературы. «Есть ли у вас биографии вождей?» – спрашивала их с порога какая-нибудь «революционная» девица. «Каких вождей?» – притворно щурились продавцы. «Ну, пролетариата», – изумлялась девица. «Пролетариата? – изумлялись и они. – Нет, не держим…»