– Да ну? Попоечки не помните?
Я молчал. Он потер ногти о сукно пиджака, проверил, блестят ли они как положено, и, достав из ящика стола толстый, маленький томик в черном переплете, который сам раскрылся в нужном месте, начал читать:
– Статья… гм… гм… ага: «Распространение слухов и измышлений, пропагандирование, а равно любые иные действия, имеющие целью создать представление, что Антиздания как такового не существует, караются полной эгзоклазией». Ну? – Он поощряюще взглянул на меня.
– Я не распространял никаких слухов…
– А кто утверждает обратное? Сохрани Бог, вы ничего такого не делали, ваше дело – коньячок да ушки на макушке. Или в ушах у нас клапаны, чтобы ими слух затыкать? К сожалению, отсутствие клапанов может быть наказуемо, поскольку… – он снова заглянул в томик, – «присутствие при совершении преступления, предусмотренного статьей эн-эн, часть эн, карается эпистоклазией, если в течение эн часов после его совершения свидетель не даст показаний в компетентных органах или если суд не усмотрит в его поведении смягчающих обстоятельств согласно параграфу «эн малое».
Отложив томик в сторону, он уставился на меня своими влажными, словно вынутыми из воды, рыбьими глазками и наконец предложил – столь мелким движением губ, словно выплевывал невидимую косточку:
– Показаньице?
Я отрицательно покачал головой.
– Ну, – не отступался он, – крохотное показаньице…
– Мне нечего показывать.
– Малюсенькое?
– Нет. И перестаньте, ради Бога, сюсюкать! – крикнул я, дрожа от безудержной ярости.
Он заморгал необычайно скоро, словно всполошенная птица.
– Ничего?
– Ничего.
– Ни гугу?
– Нет.
– Может, помочь? Ну, скажем, так: «Будучи участником попойки, организованной профессорами… тут имена… а также… снова имена… такого-то числа… и так далее… я невольно оказался свидетелем распространения злостных…» Ну?
– Я отказываюсь давать показания.
Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазками.
– Я арестован? – спросил я.
– Баламут! – сказал он и захлопал ресницами. – Тогда, может, что-нибудь другое? Гм? Ко-ко? Пси-пси? Цып-цып?
– Да перестаньте же!
– Ко-ко… – повторил он, немилосердно гримасничая, словно перед младенцем. – Кон… спи… ра… цып-цып… конспирашечка… конспиратулечка… – пищал он невообразимо тонко, – рапортунчик?..
Я молчал.
– Нет? – Он всем телом навалился на стол, как будто готовясь на меня прыгнуть. – А это вы узнаете, милостивый государь?!
В руках он держал круглую коробочку, полную мелких, как горох, пуговиц, обшитых черной материей.
– О! – вырвалось у меня.
Он подхватил это с чрезвычайной готовностью, бормоча как бы про себя:
– О… то есть Орфини… О… О…
– Я ничего не говорил!
– О? – подхватил он опять, подмигивая. – «О», и ничего больше? Только «О», голое «О», без ничего? Как же так, одиночное «О»… нужно дальше, дальше: О… р… Ну?! Духовное платьице… Проповедничек… чтобы, того, значит, чтобы сообща, всякие там глупостишки… гм?!
– Нет, – сказал я.
– Нет, но «О»! – возразил он. – «О»! Все-таки «О»! Тем не менее «О»!
Он радовался все более явственно. Я решил молчать.
– А может, споем? – предложил он. – Песенку. Скажем: «Жил-был у бабушки белый Барра…» – ну? Нет? Тогда, может, другую: «Антизданье – Зданье – Аминь!» Знаете? – Он выдержал паузу. – Непреклонный! – сказал он наконец коробочке с пуговицами, которую держал в руках. – Непреклонный, гордый, твердый. Пилата ему подавай. Режьте, жгите вы меня! Не скажу ни слова я! Ессе homo!
[38] A тут ничего подобного, тут только пилатики, и хоть бы крест был – поди ж ты! – а мы не можем – мы ничего – ничегошеньки – разве лишь… крестик в дорогу!!
Я не двигался. Он снова начал пилить ногти, приставил, примерил их к какому-то воображаемому идеалу, снова пилил, поправлял, наконец грубо, как в самом начале, буркнул себе под нос:
– Попрошу не мешать мне.
– Я могу идти? – ошеломленно спросил я.
Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она была в углу, и даже приоткрыта. Как это я ее не увидел раньше? Держа ладонь на дверной ручке, я взглянул на него. Он меня просто не замечал, погрузившись в полировку ногтей. Помешкав, я вышел в большой, холодный, белый коридор. Я был уже далеко, когда почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, подвешенное к туловищу с обеих сторон, как коромысла. Остановился. Это были мои руки, влажные и словно бы жирные. Я поднес ладони к глазам. В сеточке линий блестели микроскопические капельки. Они росли на глазах. «О, – подумал я, – так потеть…» «О»! Почему «О»? Почему я не сказал, например: «А»?! Кто я? Червяк ползучий? Э, какой там червяк! Мерзавец! Сочный, сочащийся Мерзавец! Не зачаточным быть, мизерным, – но полным, могучим Мерзавцем! И ощутил я в себе решимость, словно готовы уже запальные шнуры и крупицы пороха: искра – пламя по ним пробежало – взрыв!
Двери. Лифт. Коридор. Снова двери. Я вошел в кабину. Как приятно плыла она вниз, как приятно, когда старые друзья начинают друг друга допытывать… Дышалось мне глубоко. Несмотря ни на что – облегчение. Спокойствие. Никаких заговоров.
«Мерзавец, да, Мерзавец!» – мысленно проговорил я. Вслух почему-то не мог.
Я вышел, в который уж раз, из кабины. Этаж? Все равно какой. Я шел напрямик. Двери. Я нажал на дверную ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, большие картины на стенах, на них – плоские, по-рембрандтовски тонувшие в коричневой мути фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой, оправленной в черную раму, сидела красивая девушка, самое большее шестнадцати лет, – и боялась. Я ждал, что она скажет, но она молчала. Страх не портил ее. Светлое личико, золотая челка на лбу, хмурые, фиалковые глаза недоверчивого ребенка, пухлые, красные губы, платьишко пансионерки с короткими, застиранными рукавами; сквозь материю прорезывались твердые соски. Строптивыми и твердыми были и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении туфельки с нее соскользнули и валялись теперь под креслом, но хуже всего была беспомощность белых ладошек. «Красивая, – подумал я, – и какая белая… белая… – кто говорил «белая»? А! как лилия… лилейная… лилейная белизна…» Ее предсказал шпион. Он напророчил мне доктора, сервиз и лилейную чистоту…
Она смотрела на меня фиалковыми глазами, не шевелясь, нагота ее шеи под черной рамой картины была как – я искал сравнения – как пенье в ночи. Уйдет… Я сделал к ней шаг, медленно-мерзкий, погружаясь зрачками в ее глаза, неподвижность ее тела отзывалась тревогой, ласкавшей мне душу, острая грудь под платьицем отсчитывала, вслед за колотившимся сердцем, секунды: ни слова, ни жеста – только Мерзавец.