Он говорит быстро, но каждый раз с чуть заметным колебанием в ударениях, отчего становится понятно, что наркоз ещё не совсем прошёл: «Есть, дорогие товарищи, история про переходящее красное знамя. Но, одновременно, это история про конец русской поэзии.
Вот Пушкин передал перстень Жуковскому, Жуковский кому-то ещё, но потом началась смута, перстень подпёрли, и кончилась русская поэзия. Нет у неё переходящего перстня, а часть без знамени должна быть расформирована.
Вот какая это страшная история.
Но тут обнаруживается несколько обстоятельств.
Во-первых, Лермонтов-то, наивный офицер, кривлялся, дескать, погиб поэ-э-эт, невольник там и все дела, а перстень не ему, а Жуковскому. Но это и правильно — Лермонтов ведь ещё быстрее на баб профукал бы это народное достояние, и пошли бы косяком сплошь евтушенки с Вознесенскими, аж с позапрошлого века. Онто Пушкин, подумавши. Он подумать-то любил.
Во-вторых, это был перстень не собственно Пушкина. Он принадлежал Боратынскому. Перстень-то именно был переходящий. Как переходящее Красное знамя. А Боратынский его, как известно, украл — за что и страдал полжизни. Боратынский был тогда маленький, ничего не понимал и поэтому учился в Пажеском корпусе. Однако его быстро нашли, отняли ворованный перстень, насовали в рыло, и отправили на финскую границу. Потом, правда, вернули. Собственно, Боратынского застукали, когда он пытался вывести его в Финляндию и торговать его там финикам среди хладных скал. Тогда с него сорвали лычки, а в качестве наказания заставили стоять на советско-финской границе и в стихах описывать всё, что происходит на блок-посту. Там же на перстень положил глаз Ленин в шалаше, и с помощью перстня создал соцреализм. Да-да. Я изучал этот вопрос. Даже посетил Разлив и у меня есть письменные свидетельства. Ленин действительно держал перстень в руках. Именно поэтому первая глава „Государства и революции“ написана верлибром. Но потом к нему приехали в гости Троцкий и Зиновьев, все выпили, после чего Ленин безобразно проиграл перстень в „три листика“. Итак, Боратынский его спёр, а Ленин — профукал. Лежит теперь перстень где-нибудь в говнище, а поэзия тю-тю… Охотники б нашлись из говнища-то выковыривать — координаты неизвестны. Некоторые уверяют, впрочем, что умирающий Александр Сергеевич передал свой золотой перстень с изумрудом не кому-либо из родных, а Далю со словами: „Даль, возьми на память“ А когда Владимир Иванович отрицательно покачал головой, Пушкин настойчиво повторил: „Бери, друг, мне уж больше не писать“ Даль по отцу датчанин, по матери — француз, по рождению — украинец, по вероисповеданию — лютеранин (лишь в конце жизни принял православие), по мировоззрению — демократ. То есть, некоторым понятно теперь, что во всем демократы виноваты — они вместе с Чубайсом и Гайдаром перстень, передававшийся из одного демократического поколения в другое, и пропили! Но это неверно, Даль тут абсолютно не при чём, он в этот момент уже написал свой словарь и принял буддийский приход в Луганске. Впоследствии даже изменил фамилию. Поскольку он жил в буддийской схиме, перстни ему были ни к чему. В общем, как говорят нам старшие товарищи, бильбо кольцо профукал, фродо кольцо завещал, фродо его не сберёг — выкинул в багровый рок. Веневититнову розу, Баратынскому — лозу, Бенедиктову — стрекозу, ну а Брюсову — козу.
Ах, нехорошо что-то мне…
Однако есть и оптимистичные вести про этот переходящий перстень. Перстней у Пушкина хватало, много у него было перстней — небедный был человек-то. Небедный. Вот был у него перстень с сердоликом, купленный в Коктебеле у непьющего татарина, перстень с агатом, купленный у трезвого еврея в Одессе, ну и перстень с аметистом, купленный у пьяного русского во Пскове.
Все они лежат в музее Пушкинского дома. Непонятно, правда, как его проводили по балансовой ведомости — как, скажем, „Символ поэзии напальцевый № 4556/2“… А, может, и „знак“. Писали же в наградных листах: „знак ордена Святого Георгия“.
Сестру позовите, вот что».
Он говорит: «Многие спорят, а я вот знаю, когда всё началось. Нам всем было знамение однажды ночью, в марте.
Я пошёл тогда в баню. В баню сейчас мне вовсе не с кем ходить — перемёрли все, а кто не помер, так врачи запретили.
А тогда пошёл я в баню с давними друзьями. Много лет назад я точно так же туда с ними пошёл, а в воздухе висела комета — предвестником дурных перемен. Так и вышло — началась война, и трёх моих друзей смолотило в её механизме.
Итак, мы снова выбрались в баню — уже тогда сильно поредевшим составом — и тут заполыхал Манеж.
Встало факелом пламя, а углём завалило все улицы до Центрального телеграфа.
Президент наш тогда в Кремль въехал.
Остановились мы, поставили в снег сумки.
Картина для меня была безотрадна.
Я сначала думал, что это небольшой пожар, да куда там.
Будто прибежал какой-то неизвестный мерзавец, сломал дорогую вещь и убежал.
Мне Манеж было жалко, как детскую игрушку, которую ты всю жизнь хранил, а нелюбимая жена выкинула на помойку. Гостиницу „Москва“ — мне не очень жалко. Это, конечно Большой Стиль, но всё же. У меня район проредили, дома, как на войне, выкосили целым поколением.
Но на войне всегда несправедливо и ужасно. Сам видал.
А Манеж погиб как старичок — сидел на солнышке, щурил слепенькие глазки на солнышко.
Тут его и упромыслили.
Вот мы встали с вениками, а кум мой забормотал, что, дескать, Бетанкур был архитектор так себе, и что, дескать, хорошего в конюшне, что потом гаражом был. „Приличного человека, — говорит, — только затем туда могли позвать, чтобы ногами натопать и пидорасом назвать“.
— Ах, — говорю, — милый, да при чём тут это? При чём? Это ведь нам знамение! Знамение!
Да, вижу, он сам-то испугался. А как вспомнил о лиственничных пролётах, меж которых махорка была, так сам по карманам стал шарить.
Махорку эту, что была для отвода влаги, скурили не то в восемнадцатом, не то в сорок первом.
Да только у кума своя была, он сигарет не признавал, потому что сиделец был — по зряшному делу, за валюту.
Как засмолят вокруг, так доставал он из кармана мыльницу пластмассовую с резаной бумагой и махоркой, проворачивал между губами листик с просыпкой, продувал и вкладывал в уста, совершенно не говорившие по-фламандски.
Все эти дела занимали у него ровно столько же времени, сколько ты достаёшь сигарету из пачки.
Смотрю, нашёл свою мыльницу да и закурил. Искры полетели.
Достали мы банную водку, какая уж тут баня.
А кругом пляшут, фотографируются. Ад, короче.
Ещё пару дней в моё окно несло сырой гарью.
А жил я, понятно, в десяти минутах от пожарища.
А потом вернулся весёлый март, капель, косое пьяное солнце…
Все забыли про Манеж, а я вот не забыл.
Знамение, потому что».