Так вот, это был человек немолодой, и многих его сверстников я чаще видел не на семинарах, а в виде увеличенной паспортной фотографии в вестибюле факультета. Однажды, после очередной внезапно-ожидаемой смерти, мы сидели в лаборатории.
И, слушая этого старика, я почувствовал его раздражение. Это было раздражение чужой смертью.
Потом, я увидел у хозяйственников старого образца, да-да, я застал ещё хозяйственников старого образца, что ходили ещё во френчах табачного цвета. И у них я наблюдал другое раздражение — их возмущали подчинённые, дезертировавшие с трудового фронта в могилу.
Здесь было другое.
Это было раздражение неправильностью мироздания. Старик сидел напротив меня и спокойно пил чай из чёрной внутри чашки — его не пугала смерть оппонента, он не примерял её на себя (он был слишком стар), но и не сокрушался — как сокрушаются близкие люди, знающие оборотную, личную сторону жизни умершего.
На похоронах этот старик стоял в задних рядах, и вот сейчас вернулся с холода. Теперь он, как и всегда, пил чай мелкими глотками, но было видно, что эта смерть его ужасно раздражает. Из мира выпала существенная деталь, и ни вернуть, ни заменить её невозможно. И вот пришло к нему раздражение, которое сильнее пафосных переживаний. Теперь я понимаю, что он чувствовал. Именно раздражение.
Ничего больше».
Он говорит: «…Я смерти не очень боюсь, просто дело это неприятное. Вот похороны у нас — тоже дело неприятное. В моём возрасте часто бываешь на похоронах — сначала ты ходишь туда редко, тебя зовут туда в качестве сильного мужчины, который может вместе с другими такими же таскать скорбный деревянный ящик. Потом всё чаще — оттого, что умирают сверстники, потом, наверное, ты перестаёшь ходить, потому что вовсе ходить не можешь. Ну, я уже и не хожу.
Помню я немного похорон — кроме родственников, разумеется. Как-то один мой знакомец выпал из окна. Говорили, что по глупой случайности. Видел я там молодую вдову, что пробыла женой две недели. Знакомец мой был разным. Лучше всех про него сказал мой друг — был он лысый и смешной человек. За таких выходят по любви — видно потому, что он был толстый, весёлый и быстрый человек. Не самый богатый. Лучше всех про него сказал мой товарищ по ноше — он был, сказал этот человек, смешной и лысый. Видел я там его сослуживцев из прежней жизни. Офицеров в штатском — эту породу я узнаю сразу — по тайным масонским знакам этого общества. Они, угрюмо обнимаясь, гулко били друг друга по кожаным курткам. Гроб был странный, казалось, глазурованный, пальцы мои скользили по гладкой поверхности.
Но то, что было внутри, не имело к весёлому человеку отношения. Стоял у нас славный солнечный денёк.
Потом погиб у меня другой друг. Стали мы его хоронить, и жизнь моя пошла криво. Оттого, собственно, что друг мой был градообразующим предприятием — есть такой термин в экономике. Градообразующие предприятия, например, нельзя закрывать — целый город залихорадит, пойдут слоняться по улицам побирушки, завизжат младенцы, лишённые молока. Друг мой был главным узлом в сетке, которая включала в себя какое-то безумное количество людей. Из людей, вспомнивших его тогда, можно было составить город — наверняка можно.
Десяток дел был им начат, и ни одно не закончено. Чем-то это напоминало старый кинофильм, в котором музыкант так же исчезает из жизни — и непонятно: то ли он упустил свою мелодию, то ли на его суетливой беготне держался мир. Я любил этот фильм за то, что в нём непонятно, что осталось от музыканта — гвоздик, вбитый в мастерской приятеля, чтобы было куда вешать кепку, или вся его жизнь.
На похоронах, где я таскал тяжёлое, бывшие жёны стали на минуту настоящими. Было много других зарёванных женщин, что изображали с моим другом животное с двумя спинами — и этих тоже уравняло что-то чёрное и газовое. Плакал даже мой знакомец — Volksdeutsche, человек всегда сдержанный. Он рыдал — и лицо его было точь-в-точь похоже на греческую маску с дырками для рта и глаз. Я даже удивился, насколько правдива эта общеизвестная и повсеместная маска.
Ты слушай, слушай, может, это потом тебе пригодится. Потому что новая жизнь после похорон в сжатой компании стала похожа на переноску бревна, когда вдруг падает один — на плечи остальных приходится больший вес. После этого, пройдя немного, бревно либо бросают, либо, с некоторой тоской принимают на плечи усилившуюся тяжесть.
Оттого я всегда много думал о смерти, которая наверняка и есть самое интимное событие жизни.
Или вот был у меня знакомец. Нас за внешнюю похожесть считали родственниками. Даже братьями. А ведь как мало было у нас общего. Мы виделись по чужим поводам, а иногда он таскал ко мне в гости длинные, как обойные рулоны, свои сочинения. В текстах сновали гоблины и орки. Я относился к ним скептически, всё это литературой не считая. Они до сих пор могли бы лежать на антресолях в давно проданных квартирах, если бы не расцвет ремонтного дела. А я уже был гордым филологом со степенью, занимался Тыняновым и Шкловским, ОПОЯз катил свои буквы-круги в моих рукописях, и оттого одинаковые слова у нас значили — разное. Но вот он напечатал с десяток книг и стал известным в своём кругу. Была у него прочная гномья слава.
А ещё через десять лет я увидел его в Казани, где ему вручали какую-то премию. Я туда приехал на конференцию и случайно столкнулся с ним, окружённым его персонажами, на улице. Мимо нас тогда сновали всё те же хоббиты и гномы, про которых он писал. Они, овеществлённые, бренчали жестяными мечами, а болезнь уже журчала в нём.
Ещё в мае мой одноклассник ездил к нему в больницу. Ничего не предвещало скорого конца, хотя он уже тонул в реке свой бледной крови. В Москве, кстати, есть улица его имени — имя, впрочем, принадлежит одному старшему лейтенанту, что мёртвым посадил свой бомбардировщик на своём аэродроме.
Я тебе всё это рассказываю, потому что рассказать больше некому — я умру, и кто о них расскажет».
Он начинает говорить, оторвавшись от выпуска новостей, а ведь он смотрит все новости по маленькому автомобильному телевизору, что стоит у него на животе: «Вы ничего не знаете об этом, ничего. О крестьянской войне ничего не знаете, для вас крестьянская война — это „Свадьба в Малиновке“ или какой-нибудь Гайдар. Крестьянская война жестока, потому что крестьянин привязан к земле, он боится сдвинуться в сторону.
Раньше дрались за горшки в подполе, теперь за банки в подвале.
А городской житель же легко перемещается из одного мегаполиса в другой.
У него нет подпола, а только холодильник на съёмной квартире.
Ну и романтика.
Я защищался по европейскому рабочему движению — и кандидатскую, и докторскую.
С трудом, меня ругали за фронду, но это была не фронда, а романтика, не эта, с дурацкими комиссарами в пыльных шлемах, а настоящая.
В тридцатые годы, они для меня навсегда тридцатые, потому что до тридцатых годов нынешнего века я не доживу, по Европе прокатилась волна восстаний, я писал про некоторые из них, и вот сейчас вспомнил историю про человека, что стрелял с чердака, но вот по лестнице уже грохочут сапоги, винтовка выброшена в соседний двор, и стрелок судорожно пытается смыть собственной мочой пятна ружейной смазки и порохового нагара. Это такое смутное воспоминание, и мне казалось, что это про Вену 1934 года, с хеймвером и пальбой на улицах. И, кажется, это Хемингуэй…