Вадик не думает ничего. С ужасом смотрит на свой расстегнутый ремень. Неизбежный, обязательный кошмар алкоголика – пробуждение. Ретроспектива. Необратимость сделанного проступает медленно, как фотокарточка, погруженная в проявитель, и каждая новая деталь пригибает Вадика к полу. Я не мог, говорит себе Вадик. Нет. Это не я. Подобные иллюзии всегда хрупки, и, чтобы не расстаться со своими раньше времени, он закрывает глаза – крепко, надежно – и выпадает вон из проклятой гостиной. Некоторое время слышно, как он бредет по коридору – тяжело, медленно, будто по колено в воде; как шумно дышит, спотыкается, задевает плечами стены. Где-то далеко кухонная дверь открывается, впуская его, и тут же захлопывается, разрезая опоздавшие звуки пополам, и по эту сторону остается только тишина.
В каминной топке раздается негромкий вздох, и сгусток горячего газа устремляется вверх, сквозь прямую кишку кирпичной трубы в ледяное небо. Обугленные осколки европейской древесины щелкают, разваливаясь на куски, и вдруг вспыхивают – неярко, без приглашения, сами по себе.
Тьма опять отступает.
Самые большие и сильные двое, последние, кто еще стоит на ногах и сопротивляется хаосу, – Маша и Ваня – снова видят друг друга. Мы здесь, думает Маша. Смотри-ка. Всё еще здесь. И предлагает Ване единственное утешение, которое у нее осталось: улыбается ему. Глядит внимательно, старается не моргать.
И в ответ на ее улыбку Ваня пожимает плечами и качает головой. Разводит руками. И смеется – сперва осторожно, вполголоса, чтобы не спугнуть нестойкую гармонию момента; потом громче. И еще громче. Под мягким, полным сочувствия Машиным взглядом он хохочет, оскорбленный, униженный, разгневанный, до слез, до хрипа, до спазмов – назло, вопреки, до тех пор, пока не давится наконец собственным хохотом, как неразжеванным орехом. Согнувшись пополам, растопыривает пальцы и слепо ищет рукой в пустоте, хватается за вялую кожу дивана. Задыхаясь, покрывается липким холодным по́том. Кашляет и захлебывается. Начинает вскидывать ладони ко рту.
И не оседает даже – валится, рушится неловко и некрасиво, как взорванная башня. Мокрым лицом вниз, в нечистый шерстяной ковер, затоптанный сотнями бесстрастных туристических башмаков.
– Ты что! – кричит Маша. – Что? Что ты!
Глава восемнадцатая
Забытый на кухонном столе кусок жареной говядины остыл и съежился и больше не похож на еду. Теперь это просто неровно вырезанный фрагмент чужой плоти, несъедобный и невыносимый, как труп поросячьего младенца в витрине мясной лавки, с мягкой улыбкой и пухлыми сомкнутыми веками, с двумя рядами жестких белых ресниц.
– Холодно, – говорит Вадик. – Ты замерзнешь так.
Лора стоит спиной, обхватив себя руками за плечи крепко, сердито, и Вадику кажется вдруг, что эти плоские костлявые ладони принадлежат кому-то другому, не ей. Что они вот-вот поползут навстречу друг другу, перебирая пальцами, как два многоногих жука, доберутся до выступающей ленты позвоночника и примутся с хрустом ломать его, вырывая звено за звеном, фрагмент за фрагментом.
– Где твой свитер? – спрашивает Вадик, потому что не может больше на это смотреть. – Сейчас. Подожди. Я принесу.
И тут же понимает, что сказал глупость, потому что Лорин джемпер брошен на пол в гостиной, которая сделалась так же недостижима, как поверхность Луны. Туда нельзя вернуться за кофточкой; нельзя вернуться вообще. В каком-то смысле за кухонной дверью, которую он, входя, толкнул плечом и после небрежно прикрыл за собой, сейчас ничего нет. Провал, бездонная шахта, черная пустота.
Почему-то Вадик уверен, что, стоит ему отвернуться от чужих ладоней, вцепившихся в узкую Лорину спину, они в самом деле очнутся и зашевелятся, и навредят девочке, и потому он не решается отвести глаза. Отступает на шаг, осторожно шарит позади себя, нащупывает латунную ручку и дергает, захлопывает дверь плотнее, до спасительного щелчка. Задраивает отсек.
– Ничего, – говорит он хрипло, пытаясь придать голосу уверенность, которой не чувствует. – Не страшно. Сейчас мы тебя согреем. Иди. Ну, не бойся, иди сюда. Тут же как в холодильнике. Эта жадная скотина Оскар, наверное, весь уголь на сторону продал. Вот, – бормочет Вадик. – Вот, на, держи, – и торопливо сдирает через голову свою мятую толстовку, стыдясь нечистых растянутых рукавов, и влажных подмышек, и того, что трое суток подряд спал и пил в одежде, не раздеваясь.
Прикоснуться к юной шелковой коже лежалой нечистой тряпкой, навязать ей запах собственного тела и его негодные соки – немыслимая наглость, возмутительное кощунство, думает он, сминая проклятый кусок материи в сырой комок. Уже надеясь, что она откажется. Не повернется, сделает вид, что не услышала, избавит его от позора. Но Лора оглядывается, послушная и тихая, подходит вплотную.
– А ты? – спрашивает она. – Как же ты?
И не дожидаясь ответа, уже доверчиво нагибает голову и протягивает вперед руки; складывает пальцы лодочкой, чтобы не застрять в рукавах. Не оставляет ему выбора.
Одевать другого – умение, доступное только взрослым. Тем, кто возился с младенцами и стариками. Научился угадывать неприемлемые углы, без насилия побеждать сопротивление суставов. Так что Вадик невольно на мгновение превращается в грубого варвара и делает все неправильно, а Лора почему-то не помогает ему. Просто замирает, застревает в узкой горловине, внутри тесного хлопкового кокона, пассивная, как завернутый в полотенце ребенок.
Он слышит ее дыхание под толстой тканью, неровные судорожные вдохи и выдохи и думает: она сейчас задохнется. Она как будто хочет задохнуться. Испуганный, он хватает застиранный ворот и тянет вниз, запутываясь пальцами в ее волосах, и освобождает ее, уже плачущую, горькую, невыносимую, с опрокинутым соленым ртом. Ее лицо слишком близко и потому искажено, некрасиво; крылья носа покраснели, веки опухли, мокрые ресницы слиплись. Он откидывает голову и глядит в потолок, и просит привычно: Господи, помоги мне, – но в этот раз Бог впервые не слышит его, равнодушно спит наверху, над пустыми и темными спальнями, над тяжелой черепичной крышей, над плоским снежным небом.
Бог не вмешивается, когда они, запутавшись в перекрученном куске хлопка, сталкиваются животами; не предпринимает ничего, когда пряжки их ремней притягиваются с железным стуком, как магниты. Уже понимая, что остался без помощи, он еще борется сам. В конце концов, нельзя же бросить ее вот так, растерянную и спеленутую. Сейчас, говорит он, подожди, тут где-то был рукав, и трогает ее аккуратно, не глядя вниз, надеясь, что руки целомудреннее глаз. Что он удержится и без Бога.
И, скользя рукой вдоль хрупких горячих ребер, неожиданно натыкается ладонью на маленький острый сосок, твердый как пуговица. Он сдается только тогда, только в этот момент.
– Ничего. Не бойся, – бормочет он, задыхаясь от жалости и похоти, и закрывает глаза, и касается языком горькой мочки уха, и пульсирующей вены на соленом виске, и нежной щеки, и переносицы, и мягких заплаканных губ. – Ничего.
Отрывает ее от пола и едва не падает, потрясенный собственной слабостью; и на подгибающихся ногах тащит ее, длинную и тяжелую, завернутую в тесный хлопковый кокон, как куколку бабочки. Прижимает к скользкой кухонной стене. В самом деле фиксирует плечом и коленом, чтобы она не выскользнула. Не убежала. Никуда не делась.