Они покидают неприятную чужую столовую на цыпочках, как воры. Отступают, не оглядываясь, оставив позади разоренный стол с залитой воском скатертью, испорченный ковер и опрокинутые стулья. Далеко впереди темный коридор, по которому они крадутся, перечеркивает жирная оранжевая щель под дверью кухни. Из-под двери сочится, разливаясь, уютное тепло, вытекает домашний запах жареного мяса. Там, внутри, всё в порядке, всё как обычно. Остывает, пощелкивая, духовой шкаф с запотевшей стеклянной дверцей. В недрах красавца-холодильника дремлют на полках желтые тугие сыры и нежная ветчина. Медленно черствеют под льняной салфеткой булочки, и горят свечи, и стол накрыт к ужину.
Именно поэтому Маша робко замирает на полпути, в десяти шагах, неожиданно уверенная в том, что хрупкая кухонная дверь – последний рубеж нормальности, а сама янтарная кухня за ней – драгоценная, неприкосновенная капсула. Ворвавшись вот так, жадно и грубо, они всего лишь осквернят ее, разрушат хрупкую гармонию. Все равно не спасутся.
Прежде чем вламываться в райские врата, им следует успокоиться. Попытаться очиститься хоть немного, привести свои мысли и чувства к какому-то подобию порядка.
Измученная Маша смиренно склоняет голову и поворачивается спиной к свечам и сыру, к накрытому столу и хрустящим булочкам, к безопасности и покою. К сияющему убежищу, которого она недостойна. Вместо этого ныряет в черный проем гостиной. В конце концов, можно ведь развести огонь в камине. Хаос всегда чуть-чуть отступает, если смотреть на огонь.
– Эй! – удивленно зовет Ваня, не расслышавший кратких виноватых Машиных мыслей. – Ты куда?
Ваня наливается чугуном и застревает в узком коридоре, тяжелый, как шар для боулинга. Парализованный гневом. Черт, и он ведь даже готов к тому, что не получит ответа. Пятью минутами раньше она плакала и висела у него на руках, безутешная и зависимая, но вот ей полегчало, и она просто уходит без единого слова, не тратя времени на объяснения.
Они все разбежались. Упиваются своими идиотскими обидами, как кучка самовлюбленных подростков в дешевом фильме ужасов. Рассыпались по огромному дому. Попрятались по комнатам и пропадают теперь поодиночке. По законам жанра, с неожиданной тоской понимает Ваня, у них нет теперь шансов. Отель просто сожрет их одного за другим.
Конечно, он мог бы заорать сейчас, расшвырять мебель. Раздавить пару тонконогих стульев, стукнуть кулаком в стену и пробить ее насквозь, вырвать кусок. На самом деле ему по силам разнести всю чертову деревянную коробку целиком; часть за частью, комнату за комнатой уничтожить два необъятных этажа, забитых безжизненным барахлом. Но толку не будет. Он где-то ошибся и дал слабину, упустил момент. Ему уже не собрать их.
Для практиков, лишенных фантазии, паника губительна, как европейская инфлюэнца для индейцев. Обычно Ваня крепок и спокоен, и потому против паники у него нет иммунитета и компенсирующих механизмов. Без прелюдии, с букса он рушится в бездну. В делирий. Внутрь страшного детского сна, где он – пастух, задремавший коротко, всего на полминуты, и в наказание растерявший своих беспечных овец. Очнувшись теперь, посреди гадкого коридора, он понимает отчетливо и безысходно, что овцы его, беззащитные, глупые и жестокие, не просто разбрелись по склонам. Их вообще больше нет. Они съедены. И даже если он взбежит сейчас наверх по уродливой лакированной лестнице и вынесет плечом одну за другой два десятка глухих дверей, все потеряно. По ту сторону не окажется никого, только смятые пустые спальни и брошенные вещи.
Тем ценнее Вадик и Маша, последние уцелевшие, не успевшие вырваться из-под его опеки. Единственные, кто остался внутри радиуса, в котором еще действует Ванина воля. Утыканный чучелами хлипкий тоннель между дальней столовой и запретной кухней трещит по швам, обитые деревом стены вот-вот сомкнутся. Медлить нельзя. Что бы ни случилось, думает Ваня, что бы, мать его, теперь ни случилось, эти двое никуда не денутся. Он не позволит им разделиться и сгинуть, как подросткам в дешевом триллере. Просто не даст им такой возможности.
– Машка! – рявкает Ваня в густую тьму гостиной.
– Я тут, – сразу отзывается она живым, теплым голосом. – Темно, как в заднице. Зажигалку не могу найти.
Усадить их рядком и не спускать глаз. Загородить дверь одним из диванов, не спать, дожидаться утра. И главное, больше не давать Вадику пить. Ни капли, и пусть хоть изноется весь.
Обернувшись, он нетерпеливо тянется, чтобы взять стеклянного Вадика за плечо и втащить в гостиную.
А Вадик вдруг отшатывается. Делает шаг назад и поднимает вверх обе руки, как отступающий от стола хирург, раздумавший оперировать.
– Вадь, – удивленно говорит Ваня. – Эй, ты чего? Пойдем!
Деликатный Вадик никогда не бывает груб нарочно, и потому гримаса, исказившая его небритое лицо, невольна и мимолетна; после он сразу опускает голову и бредет в гостиную, покорный и тихий.
Но протянутая Ванина ладонь остается висеть в воздухе. Нетронутая, отвергнутая. И этот факт нельзя игнорировать. Ваня поднимает ладонь к глазам и шевелит пальцами.
– Эй! – повторяет он, хмурясь, в черный дверной проем.
Широко расставив джинсовые колени, Маша сидит на корточках возле распахнутой каминной дверцы и дует на угли. Складывает губы, надувает щеки. Огонь умер, и с каждым ее выдохом остывшая топка только слабо, безвольно подсвечивается красным и выплевывает легкое облачко пепла, оседающего на Машиных волосах и ресницах.
– Погасло, – говорит Маша. – Не горит, зараза.
И хоть жалоба эта никому конкретно не адресована, Ваня (который уже задет, которому некуда деваться от своей обиды) слышит в ней упрек.
Он, Ваня, лично в ответе за все.
За плохую погоду в отпуске, за нерасторопных официантов. За холодное море и жесткое мясо, за опаздывающее такси. За то, что им скучно. Что они несчастливы и разочарованы жизнью. Что кто-то из них напился, поссорился или подрался. За то, что он притащил их сюда, на проклятую гору, и растерял одного за другим. Упустил. Не смог защитить. За то, что двадцать лет назад посреди тягучей как мед, сладкой июньской ночи в квартире на Университетском вдруг закончился портвейн, и он, случайный гость, с первой минуты влюбленный в них сразу во всех до мучительного стояка, вдруг испугался того, что эти красивые, как тропические птицы, ленивые мальчики и девочки вот-вот протрезвеют и разойдутся по кроватям и никогда его больше не позовут; и бросился вон из подъезда, к таксистам. Отдал за четыре «Агдама» и бутылку «Столичной» неприличную, страшную сумму, выгреб из карманов все деньги, включая мелочь. Но вернулся героем. И две недели потом, до следующей стипендии, ел одну только вермишель, приправленную подсолнечным маслом.
В каком-то смысле ничего не изменилось. Его место среди них по-прежнему незаслуженно и случайно. Детские страхи слишком живучи; лекарства не существует. И потому всякий раз, стоит кому-нибудь из них скривиться, пожаловаться или даже просто заскучать, он, Ваня, – взрослый, состоявшийся, давно победивший – мгновенно превращается в самозванца, которому вот-вот укажут на дверь. Изгонят из рая. Отправят обратно в общагу, к кастрюльке со слипшейся вермишелью.