Таня глядит в его аккуратный затылок, перетянутый эластичной лентой с надписью Night Vision.
– Вы смеетесь надо мной? – спрашивает она. – Да ладно. Бросьте. То есть этот ваш зловещий средневековый Отель – фальшивка? А как же все эти дохлые косули на стенах, старые картины и копченые потолки, они-то здесь откуда?
Оскар пожимает плечами.
– Вы бы предпочли портрет Ленина?
– Поверить не могу, – говорит Таня. – Черт. Зачем вы мне рассказали? Знаете, я даже как-то расстроилась. Мы ведь очень сентиментальны, Оскар. Во всем, что касается этой вашей старой Европы. Здесь нам нравится быть простаками. Нам хочется верить, что хотя бы у вас все настоящее. Без подделок. А тут, надо же, партийная библиотека. Красный уголок! – говорит она и улыбается в темноте. – В таком месте. А мы-то думаем, что только наша история – балаган. Неудивительно, что вы нас терпеть не можете.
– Не льстите себе, – отзывается Оскар, не оборачиваясь. – Вы виноваты не во всем, что с нами случилось. Это было бы слишком просто. Мы вполне способны делать глупости самостоятельно.
– Тогда какого черта, – спрашивает Таня, – вы стоите ко мне спиной? Нет, правда. Вам что, трудно посмотреть на меня?
И тут же щурится, ослепленная, загораживается ладонью от его синего налобного фонаря, который напоминает ей ксеноновую автомобильную фару, внезапно вспыхнувшую на встречной полосе.
– Дайте руку, – говорит невидимый Оскар. – Я посвечу вам. Подожду, пока вы зайдете. Ваша дверь – третья с правой стороны.
– Дверь я нашла бы и без вас, – говорит Таня. – Представьте себе. Я позвала вас не за этим. Слушайте, Оскар. Мне нужна другая комната. Отдельная. Их же тут много, пустых. Просто дайте мне ключ. Если надо что-то доплатить, скажите сколько, я заплачу.
– Платить не нужно. До конца недели вилла в вашем полном распоряжении, – отзывается он. – Можете выбрать любую спальню.
– Не буду я ничего выбирать, – говорит она. – Они же все одинаковые. Откройте, какую хотите.
Сделав несколько шагов вперед, Оскар негромко гремит ключами, возится с замком. Нежилая отпертая комната пахнет лавандой, холодом и дезинфекцией. Он стаскивает с головы свой дурацкий фонарик, протягивает Тане. Гладкое пластиковое яйцо горячее, как будто его только что вынули из-под курицы.
– Возьмите, – говорит Оскар. – Вам пригодится. Вы же не взяли свечу.
Таня перешагивает порог. Похоже, спальня ей не рада. К необитаемой двуспальной кровати жмутся тумбочки с пустыми ящиками. Цветы и птицы душат друг друга на тяжелых портьерах.
– А вам сколько было в семьдесят шестом? – спрашивает она уже безо всякой причины. Просто чтобы он побыл еще, не ушел сразу.
– Три года, – отвечает он. – В семьдесят шестом мне было три.
– Забавно, – говорит Таня. – Представляете, мне тоже. Ровно три. Так что, слава богу, хотя бы в этом я не виновата. Ленина в вашей столовой точно повесила не я.
И закрывает за собой дверь.
– Ну и стены у них тут. Как бумажные, – шепчет Лиза, щекочет дыханием влажный, еще содрогающийся Егоров живот. – Это свинство, когда в отеле такие тонкие стены.
Как всегда после любви, голос у нее грудной и низкий, как будто она только что плакала.
– Не обязательно стены, – отзывается он, еще не думая, еще не способный думать ни о чем. – Может, двери.
Лиза поднимает голову, и кожа у него под ребрами в том месте, где только что лежала ее щека, мгновенно остывает и ноет, осиротевшая. Куда, жадно думает он. Вернись.
– Господи, как будто они стояли прямо здесь, возле кровати. Ужасная слышимость. Представь только, как тут мучились бедные старенькие коммунисты.
Она тихо смеется – горячая, успокоенная – и снова раскидывает руки, опускается в голубые взбитые простыни, как на морское дно. В холодном сумраке ее кожа сияет молоком, растерзанная рыжая голова кажется черной.
– Я не ушел бы, – говорит Егор. – Ни за что на свете. Ты ведь знаешь, да? Что бы ни случилось. Я не уйду. Я тебя не оставлю.
– Я знаю, – отвечает она.
Вздрогнув, Маша задирает голову к высокому невидимому потолку. Прислушивается к голосам наверху. Ей кажется вдруг, что она забыла последние два часа, как бывает с очнувшимися от обморока или очень пьяными людьми. Сидя на мягком ковре, она делает то же, что и всякий испуганный беспамятством человек: ищет точку опоры. Пытается подтвердить себе реальность окружающего мира. Проверяет свое тело: холодные пальцы ног, щиколотки, колени. Затекшие плечи. Локти, ладони.
– Ваня? – зовет она вполголоса, озираясь в темноте. – Ребята! Вы где?.. Вань!
– Да здесь мы, чего ты? – отзывается Ваня тут же. – Не ори, Машка.
Облегчение, которое она испытывает, услышав его ровный голос, похоже на горячий душ. Кажется, он снова спокоен, и это освобождает ее, Машу. Это значит, она больше не должна держать себя в руках. Ее бессмысленная, заранее обреченная схватка с проклятым Отелем закончена. Ей снова можно бояться. Ей можно даже впасть в отчаяние.
– Прости, Ванечка, – говорит она. – Прости, пожалуйста. Я просто, понимаешь… не могу больше здесь. Очень домой хочу.
Она морщит лицо и всхлипывает глубоко, сладко, смаргивает жгучие слезы. И в ту же секунду стыдится этой слабости. Дело в том, что возможность заплакать и броситься кому-то на руки выпадает ей слишком редко, так что стыд может сейчас не сработать. Она просто вряд ли сумеет отказаться от причитающегося ей утешения.
Взрослому состоявшемуся человеку (знает Маша) неприлично быть несчастливым. Не позволено жаловаться слишком часто. Конечно, штучные большие трагедии – например, развод, банкротство или смерть в семье – дают нам право на то, чтобы дать слабину, рассыпаться на время. Бросить работу, перестать смотреться в зеркало и выходить из дома. Рыдать на руках у друзей или отмахиваться от их настойчивой заботы. Следует помнить, однако, что даже у острого горя существует срок годности, растягивать который невежливо. А уж тяготить других своими будничными неудачами – вообще непростительно. Точка, в которой ты находишься к середине жизни, и есть твой собственный выбор. В этом возрасте твоему несчастью нет больше оправданий. Очевидно, ты просто слаб, зол или глуп. Заслужил его или сам этого хотел. Так или иначе, ты – пропевшая лето пустая стрекоза. Негодная, лишняя. Благополучные муравьи не могут жалеть тебя слишком долго, у них нет на это времени.
Великодушием своих друзей Маша (неспокойная, несчастливая, недовольная собой) старается не злоупотреблять. Она уверена, что отпущенный ей кредит их любви и снисхождения вот-вот окажется исчерпан, и растягивает остаток. Приберегает для особенных случаев.
Ваня подходит ближе.
– Давай, – говорит он. – Поднимайся. Слышишь, Маруся? Пошли отсюда.
И Маше даже не нужно оборачиваться, чтобы почувствовать, как он устал. Обижен. Как мало у него осталось сил. Как он все-таки силен и несломлен. Как сопротивляется унижению. Маша вскакивает и обнимает его, и в самом деле плачет, уже безо всякого стыда, потому что плачет не о себе.