Совладал с собой властитель Черны, погасил взор, разжал пальцы.
— Не убиваю я, манус. Я господин тут, и я караю. Да только смерть — простая плата. Ни стыда, ни горя. Клеймят тебя.
С удовольствием глядел князь, как хватает манус ртом воздух, словно рыба, не может слова отыскать.
— Как? — только и выдохнул.
— Как? Железом и колдовской силой. Так что развяжи ворот, манус, а то кровь на рубашку накапает со свежего тавра.
— Что я, скот, чтоб клейменым ходить? — зашипел манус. — За что? За бабу? Пусть и княгиню. Или не за нее я тут?..
— А ты посмотри мне в глаза, манус, и увидишь, — проговорил князь, близко встретившись с горящим взглядом молодого мага. Зрачок его был широк и так призывно распахнут, что легко нырнуло невысказанное колдовское слово в его темную глубину, натянулась между слугой и господином звонкая леска заклятья.
— Смотри на меня, Иларий.
Глаза мануса стали медленно слипаться, словно его внезапно одолел сон. Он покачнулся, и князь усадил его на топчан.
Глава 57
Поворотилось сущее, время понесло, покатило по мутной воде былого, затянуло, словно в водоворот. Не хочешь — хлебнешь. И уж не различить в круговерти верх и низ, минувшее и грядущее. Платок белый, лента синяя, зеленый кафтан, голубой плащ. Грызут друг друга волк и медведь, не ведают, что ширится над ними, растет радужное око, словно широкая пасть разевается. И полна пасть эта острых стальных зубов. Вьется ветер, гудит на остриях, поет: «Ведет, ведет дорога, да выведет в чисто поле…» Накатила дурнота, серая непроглядная мгла. Осталась одна песня. Словно уж не в клыках стальных — в самом существе земном звучит она:
— Выведет в чистое поле. Во поле том рать стоит несметная, зубы железные…
Рухнул словник в серое марево, завертело его до тошноты, до беспамятства. Очнулся оттого, что трясет его кто-то за плечи безо всякого почтения.
— Э, старик, живой ли ты? — обеспокоенно дохнул словнику в лицо чесночным духом книжник Конрад. — Укачало тебя, что ль, на возу с упокойником? От Поляниц и езды-то всего чуть. Разленился ты, батюшка, на сторожбе. Привык зад просиживать, вот и разморило на возу-то…
Болюсь с трудом спустил ноги с подводы, затряс головой. Почудилось ему, что песня из его видения проникла сюда, в мир плотный, земной, тянется откуда-то издалека, крутит жилы словнику, заставляет дрожать руки и колени.
— Да живой он еще. Слышишь, хрипит, — проговорил словник с трудом. — Зови закрайца вашего. Я тебе не помощник. Все силы мне этот ваш увечный вымотал.
Из-за стены, отделявшей проезжую дорогу от княжеского сада, доносился слабый запах цветущих яблонь. Болюсь вдохнул глубже, надеясь, что теплый весенний дух развеет печать видения, уйдет из головы пугающая песня.
— То-то ты спать завалился, батюшка, едва из Поляниц выехали, — рассмеялся Конрад. — Не иначе силу копил. Я уж подумал, не в беспамятство ли ты впал, раз такое нам с тобой везти доверили. Я-то привычный, навидался топью ломаных. А ты, верно, и не видал ни разу, хоть и на башне зимовал? Страшно глядеть-то, как силу радуга из костей тащит?
— Да что глядеть, — отмахнулся словник. — Если б я спал, ты бы, хоть книжкой своей умашись, не довез бы ведьмака живым. Так что моя работа хорошо сделана и на том кончена. Неси ко Владиславу калечного, а я передохну.
— Передохну… Знамо, песен хочешь послушать. И я хочу, да только кто меня в сад ко княгине пустит? Здесь разве под стеной и постоять, пока в дом не пойдут.
Конрад взял лошадь за повод. Словник, державшийся за повозку, покачнулся, едва удержался на ногах. Крепко одолела слабость после видения: все гудело в ушах светлым, тонким, чистым, как утренний ветер, голосом о дороге, что ведет в чистое поле, к железнозубым врагам.
— Какие песни, Коньо? — махнул рукой Болюсь, борясь с тошнотой и страхом.
— Да не слышишь разве, как выводит? Голос — чистый жаворонок Мальчонку, верно, привели, когда мы с тобой уж уехали за калечным.
Понял Болюсь, что не послышалось ему. Поет. Поет кто-то за стеной княжеского сада. Беду кличет. А может, уже привел беду на двор к Владиславу Чернскому.
«Беда! — застучало в голове, заломило зубы от дурного предчувствия. — Беда!»
Откуда сила взялась в ногах, рванул словник на княжеский двор со всех ног под насмешливые крики Конрада. Да только из терема послала его девка к Страстной стене: мол, князь там, и тебе туда, служивый маг.
С трудом, изнемогая от слабости, протиснулся Болюсь через толпу, бранясь и тыча каждому в лицо рукав свой с гербом Черны. Уж вывалился почти из толпы на круг, где рядом с палачом в праздничном алом кафтане стоял Владислав. Да только удержал кто-то его за рукав, зашипел на ухо: «Не ходи».
Лекарка, белая, ни кровинки в лице, застыла, словно каменная. Насмерть уцепила словникову одежу пальцами, не дала вырваться.
— Да что ты держишь, баба?! Беда!
— Беда? Княгиня рожает? — всполошилась Ханна.
— Да какое! — отмахнулся словник, все дергая и дергая зажатый в пальцах лекарки край рубахи. — Беда! А, небо тебя задери, не поймешь никак. Видел я. Беда идет. Песня. Мальчишка поет. Беда.
— Мальчишку Дорофейкой зовут. Он уж четвертый день при Эльжбете певцом. Поздно ты спохватился, батюшка. Верно, миновала уж твоя беда. У судьбы всегда есть развилочка. Ты увидел одно, а случилось другое.
Ханна снова уставилась туда, где стоял князь. На мгновение поймал на себе словник взгляд самого князя, а потом понял — не на него смотрит властитель Черны, а на стоящую рядом с Болюсем лекарку. Словно хочет взглядом что ей сказать, да не находит путь для слова. Еще бы нашел. Вся сила от нее, как стрела от камня, отскакивает. Не хватит мощи высшего мага проникнуть в мысли Бялы.
— Что, вора поймали? — спросил Болюсь, отчаявшись достучаться до князя, пока все не будет кончено. — Верно, кто-то много взял, раз сам князь карает?
— Взял то, что по своей воле не давали, — глухо прошептала лекарка.
Словник прижал кулак ко рту. Вытянул шею. Страсть охота было поглядеть, как будут клеймить насильника.
Палач поднял с жаровни прут, алый с того конца, на котором виднелся знак Землицы, знак колдовской и бабий. Крут, а внутри еще один, поменьше, дважды перечеркнутый, словно обнимает себя баба за склоненную голову руками, кается.
Палач поднял голову приговоренному за черные блестящие волосы. Руки у того не были связаны, но он сомкнул их за спиной в замок, словно сам принимал то, что будет, знал, за что карают. И глаза его, пронзительно-синие, глядели… на Ханну.
— Да не братец ли это твой, тот, калечный? — спросил Болюсь у лекарки. Она сжала губы добела, на глаза накипели да не пролились слезы.
— Жалеешь его, матушка? — тихо коснулся словник ее плеча.