— Самое лучшее в нашем обществе — патронесса, самое дельное,
чем мы в нем занимаемся, — ухаживание за патронессой, самое трудное — сказать
патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное —
восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не
«общества попечения о», а член общества Танталов, состоящих при Софии
Медынской.
Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу,
озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему
собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб всё это скорее кончилось.
Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все
подсматривают за ним, осуждают его.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел
вилкой в воздухе и всё что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и
краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием
и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и
смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее,
тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:
— Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие
воздухом... сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу...
— Нельзя ли мне уйти? — тихо спросил Фома.
— Почему же нет? Это все поймут...
Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в
зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый
рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал
из-за стола и ушел из зала.
Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и
думал о том, что среди этих господ ему не место. Он назвал их про себя
вылизанными, их блеск не нравился ему, не нравились лица, улыбки, слова, но
свобода и ловкость их движений, их уменье говорить обо всем, их красивые
костюмы— всё это возбуждало в нем смесь зависти и уважения к ним. Ему стало
обидно и грустно от сознания, что он не умеет говорить так легко и много, как
все эти люди, и тут он вспомнил, что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним
за это.
Фома не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от
Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже
избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый день бывал у
Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему:
— Смотрю я на тебя, и знаешь что? — ведь ты ужасно не похож
на купца...
— Тоже и ты на купчиху мало похожа... — сказал Фома,
подозрительно поглядывая на нее.
Он не понимал назначения ее слов: обидеть она хотела ими его
или так просто сказала?
— Слава богу! — ответила она ему и улыбнулась такой хорошей,
дружеской улыбкой.
— Чему рада? — спросил он.
— А что мы не похожи на наших отцов. Фома удивленно
посмотрел на нее и смолчал.
— Ты скажи искренно, — понизив голос, говорила она, — ведь
ты моего отца не любишь? Не нравится он тебе?
— Не... очень... — медленно сказал Фома.
— Ну, а я очень не люблю.
— За что?
— За всё... Поумнее будешь — сам поймешь... Твой отец лучше
был.
— Еще бы! — гордо сказал Фома.
После этого разговора между ними почти сразу образовалось
влечение друг к другу, и, день ото дня всё развиваясь, оно вскоре приняло
характер дружбы, хотя и странной несколько.
Люба была одних лет со своим крестовым братом, но относилась
к нему, как старшая к мальчику. Она говорила снисходительно, часто подшучивала
над ним, в речах ее то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она
произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием. Она особенно любила
говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором
рассказывала что-то такое, что делало его похожим на храбрых и благородных
разбойников тетушки Анфисы. Часто, жалуясь на своего отца, она говорила Фоме:
— Вот и ты такой же будешь — кощей!
Всё это было неприятно юноше и очень задевало его самолюбие.
Но порой она была пряма, проста, как-то особенно дружески ласкова к нему; тогда
у него раскрывалось пред нею сердце и оба они подолгу излагали друг пред другом
свои думы и чувства.
Оба говорили много, искренно — но Фоме казалось, что всё, о
чем говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в то же время он ясно видел, что его
неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их. Сколько бы
времени они ни провели за такой беседой — она давала им одно лишь ощущение
недовольства друг другом. Как будто невидимая стена недоумения вдруг вырастала
пред ними и разъединяла их. Они не решались дотронуться до этой стены, сказать
друг другу о том, что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно
сознавая, что в каждом из них есть что-то, что может сблизить и объединить их.
Приехав в дом крестного, Фома застал Любу одну. Она вышла
навстречу ему, и было видно, что она нездорова или расстроена: глаза у нее
лихорадочно блестели и были окружены черными пятнами. Зябко кутаясь в пуховый
платок, она, улыбаясь, сказала:
— Вот хорошо, что приехал! А то я одна сижу... скучно, идти
никуда не хочется... Чай будешь пить?
— Буду... Ты что это какая, нездоровится, что ли?
— Иди в столовую, а я скажу, чтоб самовар дали... —
проговорила она, не отвечая на его вопрос.
Он прошел в одну из маленьких комнат дома с двумя окнами в
палисадник. Среди нее стоял овальный стол, его окружали старинные стулья,
обитые кожей, в одном простенке висели часы в длинном ящике со стеклянной
дверью, в углу стояла горка с серебром.
— Ты с обеда? — спросила Люба, входя.
Фома молча кивнул головой.
— Ну что, парадно?
— Беда! — усмехнулся Фома. — Я точно на угольях сидел... Все
— как павлины, а я — как сыч...
Люба, расставляя посуду, ничего не ответила ему.
— Ты чего в самом деле скучная какая? — снова спросил Фома,
взглянув на ее хмурое лицо.
Она обернулась к нему и с восторгом, с тоской сказала:
— Ах, Фома! Какую я книгу прочитала! Если б ты мог это
понимать!
— Видно, хороша книга, коли этак перевернуло тебя...—
усмехнулся Фома.
— Я не спала... всю ночь читала... Ты пойми: читаешь — и точно
пред тобой двери раскрываются в какое-то другое царство... И люди другие, и
речи, и... все. Вся жизнь...
— Не люблю я этого...— недовольно сказал Фома. — Выдумки,
обман. Театр тоже вот... Купцы выставлены для насмешки... разве они в самом
деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного...
— Театр — это та же школа, Фома, — поучительно сказала Люба.
— Купцы такие были... И какой может быть в книгах обман?