— В самом деле — для денег, что ли, одних работаешь? Что в
них толку, если они власти не дают.
— Ага! — прищурив глаз, сказал Маякин.
— Эх! — обиженно воскликнул Фома. — Как же это отец-то?
Говорили вы с ним?
— Двадцать лет говорил...
— Ну, и что он?
— Не доходила до него моя речь... темечко у него толстовато
было, у покойного... Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел...
Н-да, сделал он промашку... Денег этих весьма и очень жаль...
— Денег мне не жаль...
— Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда
и говорил...
— Я могу войти? — раздался за дверью голос Любы.
— Можешь...— ответил отец.
— Вы сейчас закусывать станете? — спросила она, входя.
— Давай...
Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович
посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену,
сказал ему:
— Так-то, крестник! Вникай...
Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:
«А умен... умнее отца-то...»
И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:
«Умнее, но — хуже...»
V
Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы:
слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая
встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда
крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое
отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был
чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду
изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и
обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха
был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и
очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не
спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою
лавочку, всецело погрузись в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме
много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким
знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу
усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе,
и это еще более отталкивало его от старика.
Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила
замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из
молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были
замужем... Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее
отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось,
что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова,
который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из
Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она
речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет,
а бредит наяву.
Его выходка на поминках по отце распространилась среди
купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что
все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз
даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас:
— Гордионишко! Молокосос...
Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые
люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах
обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он
ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково
алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному
свое наблюдение, старик сказал:
— А как же? Торговля-всё равно, что война, — азартное дело.
Тут бьются за суму, а в суме — душа...
— Не нравится это мне, — заявил Фома.
— И мне не всё нравится, — фальши много! Но напрямки ходить
в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к
человеку, держи в левой руке мед, а в правой — нож.
— Не очень хорошо это, — задумчиво сказал Фома.
— Хорошо — дальше будет... Когда верх возьмешь, тогда и
хорошо... Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в
грязи...
Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы
острую мысль: «Многих, видно, ты загрыз...»
— Лучше-то ничего нет? Тут — всё?
— Где же — кроме? Всякий себе лучшего желает... А что оно,
лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого
места в жизни... иной так, иной этак... но все обязательно хотят, чтоб их, как
колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению...
Даже в книге Иова это выражено: «Человек рождается на страдание, как искры,
чтобы устремляться вверх». Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга
всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она
и занятна... Понял?
— Это я понимаю! — сказал Фома.
— Это надо чувствовать... С одним понятием никуда не допрыгаешь,
и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе — кочка, море тебе — лужа! Эх!
Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься...
Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были
рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше
других, затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его
сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли
тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней,
ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим,
глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было
застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились
раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели, хохотали, а он
молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел
где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему
ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко,
точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны — целый магазин
красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково
опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все
эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля
бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге
висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Всё это
возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме,
бросая его то в жар, то в холод.