А когда я оказалась в часовне, на деревянной скамеечке для молитвы, и мать Жакен шепнула мне на ухо: оставляю тебя наедине с Богом, Хильдегарда, только Он может говорить с тобой, я не стала возражать и не заплакала. В часовне были еще две монахини, но они так углубились в молитву, что даже лиц их не было видно, поэтому Господь мог со мной говорить, это никому бы не помешало и было мне приятно. Я смотрела на Него. Он был прекрасен на витраже над алтарем. На нем был розовый хитон Иисуса Назаретянина, глаза такие же карие, как у мамы и дяди Боя, волосы волнистые и длинные, как у Сабины де Солль. Пальцем Он показывал на свою грудь с маленьким кружком вместо сердца, от которого расходились в разные стороны золотые лучи; я по-прежнему считала Его безумцем, но любила Его, и мне было хорошо в этой безмолвной часовне с двумя безликими монахинями, при свете красной лампады над алтарем с желтым язычком пламени и мягким запахом горящих свечей и более резким, но приятным запахом воска, которым натирали скамьи. Я долго ждала. Ждала урагана и загробного голоса. Но ничего не было. Господь не говорил со мной, а только по-прежнему указывал мне на свое сердце, и я заснула. Когда мама с матерью Жакен пришли за мной, я спала крепким сном на деревянной скамеечке. Мама пощупала мне лоб, нет ли жара, и спросила: ты хорошо себя чувствуешь, доченька?
— О да, — сказала я, — мне здесь было хорошо.
Папе про этот случай не стали рассказывать, а то бы он меня отругал и даже, может быть, наказал бы розгами, но в тот год я не ходила на первое причастие, а пошла только когда мне исполнилось восемь. Мать Жакен, старшая преподавательница и мать-настоятельница сказали, что я должна научиться думать. Мама спросила: это не слишком трудно для тебя? Я ответила: вовсе нет, и это была правда, меня огорчало не то, что пришлось ждать год, чтобы пойти на первое причастие, а то, что Бог был печальным и почерневшим и что Он взвалил на себя людские беды и грехи, вместо того чтобы просто уничтожить все несчастья. Но я умолчала об этом, а позже, когда была уже в пятом классе и мать Грюо объяснила мне, что страдание служит ферментом для души, я тоже промолчала. На самом деле это объяснение меня возмутило: я терпеть не могу слово «фермент» и все, что связано с брожением, нахожу противным, все это дурно пахнет, я, например, никогда не ем сыр, но когда папа заставляет, children must eat of everything
[16], я потом иду в туалет и там меня рвет.
И сейчас, когда я лежу на спине в море Андая, меня тошнит, мне вдруг показалось, что все кругом дурно пахнет, что море забродило, что пена на гребнях волн состоит уже не из слюней утопленников, а из самих утопленников, из гнили, и что солнце похоже на огромный раскаленный круг сыра. Я закрываю глаза. От отвращения. От горя. Дядя Бой плывет ко мне вместе со своими гостьями, этими двумя воровками (ну да, они же крадут его у меня), я слышу их голоса сквозь шум моря, визгливый голос Долли и низкий, хриплый, прокуренный голос Зузу. Дядя Бой кричит: Креветка, Креветка, плыви сюда, ты не хочешь с нами поплавать? Я не отвечаю, продолжаю плыть, раскинув руки, с неподвижными ногами, с крепко зажмуренными глазами.
Мы выходим из воды, идем к тенту загорать, я иду последней, пяткой правой ноги вспахиваю песок, через каждый шаг оставляю глубокий след, подходим к тенту. К маме, к сестрам, к тете Кати в ее шезлонге. Надо улыбаться, говорить «ах как здорово искупались, какое прекрасное море в Андае!», быть добренькой с Жизелью и Надей, не отбирать у них гребень, который они у меня стянули. А главное, главное — не показать виду тете Кати, что мне тяжело, она ведь такая проницательная, сразу чует, кому плохо, у кого рана, и тут же начинает бередить ее, что-нибудь придумывает, вставит при Долли и Зузу какое-нибудь замечание, которое растравит мне душу, и посмотрит на меня долгим обволакивающим взглядом. Я боюсь ее и, не желая идти к ней, сажусь на сухой песок, подбираю отшлифованный морем камушек, тру им то одну ладонь, то другую, потом лижу. Хорошо, что у меня есть органы чувств — осязание, вкус, — что руки, ладони и еще язык помогают преодолеть боль. Вот я сижу на песке и облизываю гальку. Вдруг он оказывается передо мною. На коленях. Дядя Бой. Он снял шапочку. Черные волосы в ярком солнечном свете. На ресницах капли воды. Сжимает ладонями мои щеки.
— Привет, Креветка, ну как, тебе все еще нравится твой американский купальник?
— Конечно.
— Очень нравится?
— Ну, конечно.
— А что у тебя случилось? Ты вроде как не в своей тарелке?
— Какая еще тарелка?
Выражение лица у меня, наверное, было не слишком приветливое, когда я это говорила. Ну а он? Ох уж эти взрослые, иногда такое говорят. Даже он так странно порой высказывается: ты вроде как не в своей тарелке. А как выглядят те, кто вроде как в своей тарелке? Да и где она, моя тарелка? Возле души? Далеко от души? Или это и есть душа? Так разбей ее скорее, Господи, чтобы я отделалась от нее!
— Ты знаешь, я люблю только счастливых креветок, — сказал дядя Бой.
Он говорил с каким-то легким беспокойством, отчего казался особенно милым. Я улыбаюсь ему. В конце концов, он из-за меня их сейчас бросил, эту дылду Долли и зеленую Зузу. Камыш и лягушка. Чайная чашка, масло какао. Худющие, противные воровки, он их бросил и подошел ко мне — поговорить о розовом купальнике и о счастье. Могу ему солгать:
— Я счастлива, дядя Бой.
— Слава Богу.
Он берет меня за руку. Идем по пляжу к тенту, ко всем. Мама стоит к нам спиной, помогает сестрам переодеться. Вижу, что на меня смотрят тетя Кати, Долли де Жестреза и Зузу Вардино. Мне бы опустить глаза, а я их раскрываю как можно шире и подымаю голову.
— Ну что, коротышечка, — говорит Долли, — балует тебя твой дядя Бой?
— Сколько тебе лет, малявочка? — спрашивает Зузу. И в лучах южного солнца я вижу язык тети Кати. О, этот язык.
Сюзон
Ох, надолго же мне запомнится тот обед, 14 июля, в среду. Вся семья была в сборе. Мсье Макс и мсье Жаки приехали накануне, один на своем «пежо», другой на «симке-пять». Мсье Макс строгий, как обычно, а мсье Жаки ворчливый, похоже, воздух в Андае вреден для его хронического синусита. Поначалу дамы сидели молча, слушали мужчин, а те все говорили про то, как плохо во Франции идут дела: какой-то вроде бы Леон да еще Народный фронт довели, мол, нас до такого состояния (тут мсье Жаки сказал ругательное слово, я его повторять не хочу, даже на кухне не скажу, Мария Сантюк не позволит), цены растут, пачка сигарет стоит уже три франка, а почтовая марка — шестьдесят пять сантимов. А франк все плавает (странное дело, франк плавает, как какая-нибудь рыба дохлая в реке, ничего себе). Нет уж, пусть мои сто пятьдесят франков в месяц лучше не плавают, пусть лежат у меня, и мама моя в Мурлосе тоже так считает, ведь половину я ей отправляю. Государственная казна почти пустая, а все кафе, гостиницы и рестораны бастуют. Уж как они недовольны, мсье Макс и мсье Жаки, что все кафе бастуют (будто они часто ходят в кафе, будто их можно себе представить сидящими на открытом воздухе, за столиком кафе, мсье Макса с галстуком-бабочкой и в брюках для гольфа и того, коротышку лысого с его синуситом). Они договорились до того, что надо, мол, всех официантов кафе посадить в тюрьму, и тут мадам Жаки встряла и закричала: наконец-то, наконец-то депутаты решились принять закон, запрещающий чаевые, давно пора (она кричала, а сама следила глазами за Иветтой и за мной, а нам плевать). Хотела бы я видеть, как это мадам Жаки дает на чай. Нам, например, на Новый год она покупает на распродаже в магазине «Дам де Франс» по отрезу дешевой ткани и только. Мадам Макс ответила, что депутатов во Франции не послушаются и будут по-прежнему давать на чай, а мсье Бой, к счастью, сказал, что только этого не хватало. А мадам Жаки вся тут же задергалась, это, говорит, позор, что они защищают чаевые, это, говорит, попрошайничество, это скандал, она часто повторяет это слово, мадам Жаки.