Он сам нарушил очарование, прервав Гранэ. Солнце, крикнул он, солнце, скорее, я больше не могу, скорей, все на пляж. И конечно же, все его послушались, оставили Гранэ и Марию Сантюк с ее блокнотом составлять меню и предаваться воспоминаниям. А я быстренько очутилась на пляже Андая, в розовом купальничке с желтым цветком на груди и желтой рыбкой на бедре. Был отлив, песочек свежий, чистый, я люблю чистоту, и само это слово, и то, что оно обозначает, я побежала к воде, а рядом бежал дядя Бой, на нем были шерстяные синие плавки, сам он был весь загорелый, не меньше, чем я, наверное, в Америке он тоже купался, там ведь огромные пляжи возле Бостона, на островах, например Нантакет, какое красивое название, он был там, он писал мне, а еще он бывал на пляжах тихоокеанского побережья.
Мы бежали вдвоем по пляжу Андая, и я, раскинув руки, упивалась чистотой песка. А он на бегу надел матерчатую купальную шапочку, посередине красную, по бокам синюю, у него давно уже эта шапочка (когда он ее снимает, его волосы сверкают на солнце, как навощенное дерево). Возле тента остались мама, которая помогала Жизели и Наде переодеться, и тетя Кати, в шезлонге, с платочком на шее и в чулках, несмотря на яркое солнце. Там же были обе гостьи, Долли и Зузу, с огромными сумками, куда они наложили всяких купальников, полотенец, флаконов, тюбиков с кремом и пляжных резиновых тапочек.
А мы с дядей Боем от них убежали, и наши ступни оставляли блестящий след на мокром песке, четыре дорожки следов. Я оглядывалась назад, чтобы их увидеть, — в этом было что-то волнующее. Нам попадались на пути знакомые, которые кричали: привет, Хильдегарда, куда так спешишь, одни собирали ракушки, другие вели детей к воде, все они шли медленно. А мы неслись, неслись, и солнце и радость, что мы вместе, прибавляли нам скорости. Был момент, когда мне показалось, что душа покидает меня, незаметно, приятно, и что у меня осталось только тело в розовом купальнике, только кожа в свежем от бега ветре, только глаза, полные неба, только босые ноги на песке да море, готовое вот-вот принять меня. Не замедляя бега, мы пробежали по большой луже, оставленной отливом, лишь брызги разлетелись от нас, и розовый купальник мой намок, получилось как бы крещение перед погружением в воду. Море должно было через секунду-другую охватить нас с дядей Боем со всех сторон, должно было соединить нас еще больше, дядя Бой, дядя Бой, звала я его во всю силу моих легких, перед тем как окунуться в воду, а он отвечал: я готов, русалочка моя, и мы нырнули одновременно, в одну и ту же волну, под один и тот же пенистый гребень. Вытянув руки, бросая вперед тело, мы вместе с размаху пронзили водную массу, но я выскочила намного раньше его. Я уже четыре раза взмахнула руками, плывя брассом, когда его двухцветная шапочка появилась на поверхности, а под ней его лицо, все в каплях воды, он встряхнул головой, разбрасывая вокруг себя брызги. Я подумала, вот так отряхнулся Адам, когда Бог кончил его лепить, на глине, из которой Бог вылепил Адама, должны были остаться брызги и капельки воды. Дядя Бой крикнул:
— Как здорово, Креветка, какие мы счастливые!
И я тоже, как он, потрясла головой, волосами, я была Евой, и закричала:
— Мы счастливые, счастливые, счастливые!
Но вот что странно, я кричала мы счастливые, счастливые, и в этот момент меня вдруг словно пронзило острым ножом, душа вернулась в тело и предупредила: приближается что-то черное, мрачное и грозное. Опасность нависла над дядей Боем и надо мной. Я ударила по воде, будто начала тонуть, я хотела, чтобы он угадал, что меня пронзил нож, закричала: помогите, помогите, а он засмеялся и поплыл ко мне своим безупречным кролем, — когда ноги ровно и негромко бьют по воде, руки по очереди погружаются и поднимаются локтем вверх, голова, как форштевень корабля, рассекает воду, то одной щекой кверху, то другой, — подплыл ко мне, подхватил под мышки и поднял вверх насколько мог, я почти вся высунулась из воды, а он закричал:
— Ты спасена, Креветка, я спас тебя!
Поднятая на его вытянутых руках, я созерцала море, Двух Близнецов, мыс Фигье, Испанию, берег, живущий своими заботами, маму и сестер, о которых я старалась не думать, и опять сказала душе: уходи, отстань, не хочу ни думать, ни предчувствовать. В своем розовом купальнике я была морским божеством, а тот, кто поднял меня, с лицом в каплях воды и в двухцветной шапочке, был богом, единственным богом, которому я готова была поклоняться. Дядя Бой еще раз крикнул: я спас тебя, Креветка, но он ошибался, я не была спасена, напротив, беда приближалась, и нож пронзал меня все глубже. А когда я увидела вдали бегущих к нам длинную худющую Долли де Жестреза и маленькую худенькую Зузу Вардино, первую в белом купальнике, подчеркивавшем длину ее ног и ангельскую прическу, а вторую — в зеленом купальнике, делавшем ее похожей на лягушку, когда я поняла, что нам от них не скрыться, я воспользовалась этим предлогом, чтобы выскользнуть из рук, державших меня над водой, и, перед тем как нырнуть через спину, крикнула:
— Я предпочитаю утонуть!
Он не спросил, почему я так сказала и имею ли я вообще право так говорить, даже в шутку, не стал меня удерживать, не помешал нырять, да и слышал ли он мои слова? Море накрывает своим саваном и слова и людей, оно поглощает, — какой глагол! — поглощает, поглощает: «гло» — это как глоток, а «щает», как прекращает, все кончено, воцаряется тишина. Он отпустил меня плыть одну, а сам поплыл все тем же безукоризненным кролем навстречу подружкам. К Долли, кривлявшейся, потому что вода щекотала ее, на ней была резиновая шапочка желтого цвета, с ремешком под подбородком. А между желтым и ремешком — рот, намазанный маслом какао, бррр. И к лягушке Зузу, которая прыгала на волнах, как дура, оп-оп-оп, зажав нос двумя пальцами, будто чайную чашку, наверно боялась, что вода в рот попадет, идиотка, она не знает, какая морская вода вкусная. Я крикнула: плывите ко мне, дядя Бой, мне так много надо вам сказать, тебе сказать, я расскажу тебе про мои волосы, про мои семь призов, плыви сюда, Бой! Плыви ко мне, Бой. Он не слышал, не обернулся, и его сине-красная шапочка скоро была уже рядом с чайной чашкой и маслом какао.
Тогда я легла на спину. Руки в стороны, ноги вместе, я лежала на спине в море у Андая, но чувствовала себя совсем не так, как в начале купания, когда я была радостная, сильная, счастливая, в сердце мое вошла боль, и я закрыла глаза.
Страдание позорно, зачем только Бог его придумал? Я часто спрашиваю его об этом, когда молюсь. Господи, ну зачем Ты придумал страдание? Это недостойно Тебя. Однажды в школе Сердца Иисусова, когда мне было семь лет и меня привели на первое причастие, нам объясняли, почему Бог принял человеческий образ, какой груз наших грехов и преступлений Он взвалил на себя, и вдруг я, вся дрожа, встала и громко сказала:
— Это безумие, то, что Бог сделал, — безумие!
Конечно, мне нравилось само слово «безумие». Звук летит, как от натянутой струны: «у-умие», и вибрирует долго-долго, но я говорила совершенно искренне и дрожала от неподдельного возмущения, рисуя себе такую картину: Иисус, похожий на бедного дровосека из басни Лафонтена, которую я незадолго перед этим выучила, сгибающийся под тяжестью хвороста и всего того, что я ненавижу, — страданий, жестокости, плохого настроения. Я еще раз пропела красивое слово «безу-у-умие» перед оцепеневшими ученицами нашего класса, Сабина де Солль закрыла лицо руками, а преподававшая нам катехизис мать Жакен — которая меня любила и которую любила я — с бледным, окаменевшим лицом, обрамленным похожим на букву «О» чепцом, сошла со своего возвышения, подошла ко мне, подняла меня, прижала к своему черному платью и понесла из класса по коридорам и лестницам пансиона, и я только краешком глаза видела, куда мы идем, вспоминая о всех похищениях, про которые читала, и воображая себя то Реми из книги «Без семьи», то Адальбером де Вальнежем из «Дома на колесах», мне было страшно, но я не выдавала своего страха, я не вырывалась и не спрашивала у матери Жакен, куда она меня несет.