Мама попыталась подсластить пилюлю, пообещав отвести нас после молитвы в Японский бильярд возле часовни. Помогая сестренкам одеться, она напевала и выбрала их любимые платья, розовое из либерти — для одной, голубое, с оборками — для другой, но это не помогло, Жизель насупилась, а Надя оттопырила губу, готовая вот-вот разреветься. Ну а я надела свое старое желтое платье, подумав, что оно как раз соответствует моему настроению, и, пока мы шли от виллы Гюр Жеритца до часовни Андай-пляж, ни разу не раскрыла рта. Впереди шел папа в темном костюме, мама вела за руку Надю. На маме было синее эпонжевое платье и соломенная шляпка; когда папы нет в Андае, мама никогда так не наряжается. Сзади плелись мы с Жизелью. Время от времени папа оборачивался. Вы не заболели? Очень хорошо. Завтра тоже не пойдете на пляж. Тут мы ускоряли шаг.
Мы шли по молу до Двух Близнецов. Был отлив, люди на пляже выглядели счастливыми, девочки и мальчики моего возраста сидели на качелях и трапециях «Клуба морских коньков», кто-то качался, кто-то съезжал с горки, кто-то бежал к морю, а я слушала их радостные голоса и думала о том, какие же они, Боже мой, счастливые. День был такой прекрасный, свет вибрировал, падая с неба, и я подумала, что это самый светлый день в году, а я проведу его в темном туннеле. Папа, пока шел, ни разу не повернул голову в сторону пляжа, он думал только о Революции, годовщина которой праздновалась в этот день. Он говорил: для меня 14 июля — это день траура, и рассказал нам, в который уж раз, про свою бабушку, Хильдегарду, которая надевала траурную вуаль, если почему-нибудь надо было выйти 14 июля из дома на улицу Дэвида Джонстона. А еще он рассказывал про замок Барэж, возле Нанта, сожженный в 1793 году, и про семейство дю Берто де Барэж, которое из-за несправедливого закона лишилось своих аристократических приставок дю и де. Когда мы проходили мимо казино, он вынул из кармана пиджака газету монархистов «Курье Руаяль» и стал читать ее, держа, как знамя, в вытянутых руках.
Когда мы пришли в часовню, она была пуста и мы увидели только красную лампаду перед Святыми Дарами, Жанну д’Арк в кольчуге из посеребренного гипса и лурдскую Богоматерь, платье и покрывало которой тоже были из гипса. Папа сказал, чтобы мы стали на колени и молились, дабы нехристи, устраивающие революции, и трусы, позволяющие делать это, были наказаны. Он сказал, что испанские революционеры, прежде чем расстрелять монахинь, снимают с них одежду, о чем он только что прочел в «Курье Руаяль», что это отвратительно и возмутительно, но что он не имел права не сказать нам об этом, во-первых, потому что мы уже большие, даже Надя, а во-вторых, потому что он считает, что мы слишком равнодушны и безразличны. Очнитесь, сказал папа, и голос его прогремел в пустой часовне. Сестренки прижались к маме, а Надя даже заплакала. Я же видела перед собой картину: моя красавица-мама, как мадонна в своей соломенной шляпке, сестры, как младенец Иисус в розовой либерти, а в глубине — бесстрастные Жанна д’Арк и лурдская Богоматерь. Я подумала, что я тоже превратилась в гипсовую статую, и мне не хотелось представлять себе монахинь совсем без одежды, я отказывалась верить в их смерть от изрыгающих пламя ружей, они казались мне нереальными, несуществующими. Так же, как замок Барэж, сгоревший в 1793 году, так же, как моя прабабушка Хильдегарда со своей вуалью на шляпе, проживавшая на улице Дэвида Джонстона. Папа все придумал. Я видела пляж, мальчиков и девочек на качелях, и других мальчиков и девочек, которые бежали к морю, крича от радости, освещенных прекрасным летним солнцем. Вот это было правдой, этого никто не придумывал, я хотела верить только в свет, в счастье, в свое тело, рассекающее воду или плавающее на поверхности, в свое тело со всеми его органами чувств, с их ликованием, слово-то какое красивое, как будто оно сделано из колокольчиков. А все думы о смерти, которые пытался пробудить во мне папа, я гнала как можно дальше. Прочь от меня, смерть! Я покорно повторяла слова молитвы, Отче наш иже еси на небесех, слава тебе, Мария, но с таким же успехом могла бы повторять и список имен библейских пророков, и виды египетских казней или же перечислять подписанные Наполеоном договоры, я была далеко-далеко, там, на берегу моря, на качелях, в лучах солнца.
А теперь осталась одна скука. И я томлюсь в клетке, сколоченной из скуки. Только что папа вышел из раздевалки в полном облачении игрока в гольф: полотняные бриджи, обувь с подошвами, усеянными гвоздями, чесучовая куртка, несмотря на жару. И фуражка в коричневую и зеленую клетку, а на изнанке этикетка: Бюсвин, улица Пьера Шарона, Париж. А под каскеткой — опять улыбка Мазарини. Мы были в салоне клуба, мама, сестры и я молча сидели на диванчиках, обитых цветастым вощеным ситцем, ждали. Он спросил меня:
— Будешь моим кадди, Хильдегарда?
Святая Магдалина, вот уж чего мне больше всего на свете не хотелось! Шагать за ним по траве, до того зеленой и бархатистой, что она кажется искусственной, тащить огромный мешок с клюшками, ремень режет плечо, здороваться с игроками, его знакомыми, с дамами в юбках-брюках, которые вечно спрашивают, сколько мне лет, и называют меня милочкой, с толстенными дядечками в рубашках Лакост, говорящими на каком-то тарабарском жаргоне. Вы видели этот драйв? Красиво положил в тройку. Мазарини ждал моего ответа, стоял и улыбался в своей фуражке, из-под верхней губы высовывался клык, я никак не успевала послать маме умоляющий взгляд, чтобы она нашла какой-нибудь предлог, нужно было изобретать отговорку самой, причем быстро.
— Ну я, я… Сабина де Солль мне написала уже три письма из Италии, а я не ответила, мне хотелось бы сейчас написать ей.
— Очень хорошо, — сказал папа, — пиши Сабине де Солль.
Уф, получилось! Сабину де Солль папа уважает, он говорит, что у нее изысканные манеры, и ему нравится, что ее предки, так же как и наши, эмигрировали во время Революции. Не в Любек, не в Германию — аж в Новый Орлеан, в Америку. Это не существенно, в какую страну, говорит папа, важны убеждения. И он оставил меня в разрисованном клюшками салоне клуба за письменным столом, где лежали стопки фирменной бумаги. Сестренки с детьми других игроков в гольф пошли под тень деревьев играть в песочек. Папа отправился с мамой, взяв ее за руку, я видела, как они прошли мимо окон. Мама перед этим успела переодеться, и вместо голубого платья на ней было белое пикейное, без рукавов. Я увидела волосатую руку папы на обнаженной руке мамы, и мне стало неприятно. Ну почему я дочь и мамы и папы? Почему маме не была дарована привилегия непорочного зачатия? Единственный мужчина, которому я разрешила бы прикоснуться к маме, — дядя Бой, ах, дядя Бой, где же он теперь? После обеда он сказал: ну, детки, сегодня вечером поведу вас на праздник огненного быка. На что папа самым холодным, самым резким своим тоном ответил:
— Спасибо, дорогой мой, не надо. Я не из тех, кто танцует карманьолу. Моя жена и мои дети — тоже.
— Ну, разочек-то можно, — шутливо ответил дядя Бой.
И пошел в столовую репетировать с Сюзон танцы, которые они будут танцевать вечером после огненного быка. На главной площади Андая устраивался бал с иллюминацией и бумажными фонариками, и дядя Бой выпросил у бабушки, чтобы она позволила Иветте и Сюзон пойти с ним танцевать. И Гранэ в конце концов разрешила, Долли и Зузу не возражали (хотя я точно знаю, что ни той, ни другой это не по вкусу: Долли роялистка, она утверждает, что род Жестреза идет от Людовика Святого, а Зузу считает недостойным компрометировать себя со служанками, я сама слышала, как однажды она произнесла эту бесподобную фразочку в разговоре с тетей Кати). А мне даже не разрешат пойти гулять на мол, откуда можно было бы смотреть на фейерверк над морем и над Двумя Близнецами. Я буду играть с сестрами в «Семь семей» и складывать с ними фигурки из бумаги, до меня будет доноситься шум праздника, взрывы петард на молу, аккордеон на соседней вилле… наверное, дядя Бой сделает еще одну попытку.