— Придурки. Достали меня своими комплиментами.
Мы сидим за столом, в помещении, которое служит нам столовой. Это каморка, где Мелани чистит серебряную посуду, вернее, чистила, так как от нее остались лишь разрозненные приборы и гнутые блюда. (Три сундука, набитые соусницами, щипцами для сахара, лопаточками для торта, приборами для устриц и рыбы спят под самым высоким дубом у двора, я присутствовала при их похоронах, однажды ночью в прошлом году.) Это комната, заставленная шкафами и освещенная висячей лампой, почти такая же веселенькая, как приказчицкая; бабуля развесила в ней гравюры с наполеоновскими походами: это нас ободрит, утверждает она. Уж не знаю, зачем ей так нужно ободрение, этой старухе с отвисшими щеками, в шелковых блузонах, на которые спадают золотые цепочки и лорнет; она целыми днями читает романы, причем вовсе не о подвигах Наполеона. Если во всем доме в Наре и найдется человек, кого немецкая оккупация не печалит и не тревожит, так это бабуля. Она без всякой настороженности скользит взглядом по этим господам (она всегда их так называет), взглядом голубых глаз цвета аквилегии. (Это ее собственное сравнение. Она хвастается своими познаниями в ботанике. У нее глаза цвета аквилегии, у ее детей, то есть у моего отца и теги Евы — ближе к агератуму, наконец, глаза Жана она сравнивает с анемонами с фиалковым отливом.) Меня она не любит, считает уродиной: во-первых, глаза у меня черные, а для нее это почти то же самое, как если бы на них были бельма (черные глаза не лучше белых); к тому же я тощая, ключицы торчат, а сзади — плоская. Если женщина хочет нравиться, она должна быть «о-круг-лой», утверждает она, напирая на «о», как делают местные дамы, стремящиеся казаться утонченными. А эти волосы, эта прическа — Боже, ну как можно девочке так причесываться? Я стягиваю свои вьющиеся волосы в косу-змею, бабуля верит в чары начесов и буклей, разве я могу причесываться, как бабуля? Теперь она отчитывает меня:
— Что за выражения! «Достали»… Неужто тебе трудно говорить правильно?
— Затрахали, если тебе так больше нравится.
— Нина! — возмущается папа.
Бабуля с трудом восстанавливает дыхание:
— Она невыносима.
— Отвратительна, — поддакивает тетя Ева.
Мать Жана, я ее ненавижу. У нее крашеные волосы цвета баклажана, больная печень, угрюмый нрав (она овдовела еще до его рождения), она некрасива. Нет. Она красива, я несправедлива, люди говорят: «Красавица Ева Бранлонг», — и Жан находит, что в ней есть изюминка: изящные голени, тонкие щиколотки (в краю, где у всех либо бревна, либо студень с прожилками варикозных вен, красивые ноги не останутся без внимания). Линия ее бровей словно нарисована тушью. Но я не замечаю ее красоты, вижу только желчь и взгляды, которые она на меня бросает. За столом она сидит на стуле боком, нервно потирает ладони, и во все время обеда с громким хрустом грызет сухари — «хрум-хрум-хрум», я зову ее Ева Хрум-Хрум, Жан не знает, он бы этого не одобрил, хотя сам без всякого стеснения насмехается над ней, считает, что она уж слишком его ревнует ко всем и вся, прозвал ее Мамаша Антураж, она над этим смеется — смеется только ради него. Она и его донимает. Дай положу тебе добавки. Иди спать, у тебя круги под глазами. Ты устал. И мне: оставь брата в покое! На этот раз она меняет пластинку. Шепчет то ли с болью, то ли с угрозой:
— Старайся держать себя в руках. Ради Жана.
Я взрываюсь:
— Ради Жана? Почему ради Жана?
Я не хочу ничего делать ради Жана, я хочу, чтобы он вернулся, и точка. Эти две гусыни позволили ему уехать: бабуля — начитавшись романов, а тетя Ева, я уверена, прежде всего — чтобы нас разлучить. Они ему поверили, Жан так складно рассказывает, особенно то, что сам только что выдумал. Он был самым хорошеньким ребенком на земле, самым светловолосым, самым подвижным мальчиком, окончил школу на «хорошо», почему бы ему не стать героем, если ему так хочется?
— Так при чем тут Жан?
Брыли бабули трясутся, словно по ним пробегает электрический ток (как при игре в фанты; Жан даже прозвал нашу бабушку Бабкой Горищёк: он утверждал, что видел, как в темноте щеки бабки светятся, словно статуя Пресвятой Девы Лурдской на его ночном столике).
— Ты что, нарочно?!
— Что? Что я нарочно?
И бабка выдыхает:
— Вопишь во всю глотку, когда называешь его имя!
Я встаю, открываю шкаф.
— Ты думаешь, нас прослушивают?
Папа умоляет меня из-за запотевших очков:
— Нина, Нина!
— Что Нина? И почему мне нельзя кричать Жан? Жан, Жан, Жан!
Рука Евы Хрум-Хрум вцепляется мне в плечо. Она отчетливо произносит:
— Ты будешь довольна, да, если его поймают? Приведут сюда? Может, ты думаешь, ему будет приятно тебя видеть?
Я стряхиваю с себя ее руку. Но говорю уже ровным голосом, почти спокойно:
— Я ничего не думаю. Просто говорю себе, что он в Жере, в восьмидесяти километрах отсюда, он отпразднует Рождество, развлечется, а вскоре заскучает и вернется, вот и все.
— А тебе не приходит в голову, какой опасности он подвергался? И подвергается, возможно, до сих пор?
— А что опасного в том, чтобы прогуляться в Жер?
— Дать бы тебе пощечину!
— Только тронь, — говорит папа, — попробуй только ее тронуть.
Мелани была на кухне, теперь она возвращается с подносом в руках. Она не знает, что Жан ушел в свободную зону. Ей сказали, что он поехал в Бордо, готовиться к экзамену. Ледяной взгляд бабули скользит по ее лицу, она хочет понять, слышала ли Мелани, бабуля держится с ней настороже: Мелани очень дружна с ординарцами, она говорит: «мсье Франц, мсье Отто», это добрая девушка с пышными бедрами. Я-то знаю, что ей никогда не приходит в голову поставить под сомнение хозяйское слово (ее собственное выражение).
— Мелани.
— Да, мадам?
Взгляд Мелани чист от всяких подозрений.
— Мелани, как там дела у этих господ? Все хорошо?
— Да, мадам, очень хорошо. Они гроб принесли.
Тетя Ева откидывается на спинку стула. Бабуля раскладывает лорнет: щелк-щелк.
— Гроб? Для кого?
— Так, для смеху, мадам. Они поставили его на веранде. Они все туда станут ложиться, начиная с самых пьяных, в общем, я так поняла.
— Но ведь сегодня Рождество, — стонет бабуля.
— Вот именно, — отзывается Мелани.
— Что именно?
— Вот именно, на Рождество веселятся.
Чтобы сделать приятное Мелани, я выдавливаю из себя смех. С тоски у меня хорошо получается. Я смеюсь все громче.
— Гроб! О, гроб, как смешно!
— Нина, прошу тебя! — шепчет папа.
— Ты что, не понимаешь? Гроб — это ясли.
Мелани возвращается на кухню, пятясь и без подноса. Тетя Ева поворачивается к папе: