— Есть хочешь?
Нет, я не хотела есть, но как ему в этом признаться?
— Немного.
Он исчез. Три минуты я дрожала, стуча зубами, но не от холода (жар липкими волнами накатывал на меня), а от одиночества. Я вдруг почувствовала себя в своих мокрых трусиках одинокой, голой, обездоленной, чудесный мир, который мне только что подарили, крошился и осыпался, словно пейзаж, съедаемый сумерками. А потом Жан вернулся, сомкнув руки кольцом вкруг своей добычи. Он разложил на траве между нами свиные шкварки, остатки омлета, крынку кислого молока. А я созерцала это чудо: солнечный мальчик, стоящий на коленях в траве, воссоздающий пейзаж, жизнь, расставляющий передо мной щербатые тарелки. Во мне пробудился второй голод, такой же неистовый, как и первый: словно собака, не евшая несколько дней, я хрустела шкварками, пила молоко прямо из крынки, подхватывала куски омлета, которые Жан спокойно подцеплял с тарелки и протягивал мне на кончике перочинного ножа.
— Это хорошо, — сказал он важно, — если будешь так кушать, станешь большой красивой девочкой.
Тогда я отважилась на безумный поступок. Не в силах сдерживать бурный поток признательности и удивления, переполнявший меня, я в два движения подползла к нему, наклонила голову и быстро, страстно поцеловала слегка ободранные, слегка грязные колени мальчика. Но он так же быстро остановил мои нежности.
— Иди сюда.
Он прыгал, вытянув руку, пытаясь поймать ветку магнолии, на которой распустились два больших цветка. Пригнул ее, и она стала похожа на парус корабля, когда меняется ветер.
— Держи, нюхай.
Я понюхала, дождик пыльцы припорошил мою щеку. Я была на этом свете.
Меня больше нет. Я так и написала на почтовой открытке, адресованной мадмуазель Джейн, проживающей у мсье Бушара в поместье Виола, поселок Роз, департамент Жер. Меня не беспокоит то, что ради приключения, которое разрывает мне сердце, он выбрал себе это нелепое прозвище. Мадмуазель Джейн прислала три открытки: две своей матери, одну мне. Что об этом думают немцы? Что вообразил себе секретарь полковника, этот альбинос, каждый день разбирая почту с озадаченно-туманными розовыми глазами? Мадмуазель Джейн из Роза, кто бы это мог быть? Мата Хари, неравнодушная к арманьяку? Гадалка, предсказывающая будущее по дну банок от мясных консервов? Или одна из тех ископаемых гувернанток, этакая мадмуазель Мисс, как их зовут в наших краях, нанятая обучать снобов из департамента Жер говорить «хелло» по телефону и «квик-квик» в прочих разговорах? Что за чушь я несу! Немцам плевать на мадмуазель Джейн, это я ни о чем другом не могу думать, он уехал уже больше двух месяцев назад, семьдесят два дня, если точно, а мне нечем насытить свое горе, только и осталось, что эти вневременные послания, открытые встречному и поперечному. Я, пожалуй, предпочла бы получать межзональные открытки. Жаль, их отменили несколько месяцев назад. В них было тринадцать строчек. В первых десяти можно было поместить послание из нескольких слов: устал, тяжело болен, в плену, скончался. Потом сообщить о провизии, багаже и школе. Но три последние строчки были усеяны маленькими точками, и я, должно быть, долго бы над этими точками мечтала. Почтовые открытки Жана — это ребусы, простота которых нагоняет на меня тоску. В первой мадмуазель Джейн чудесно поужинала у своих кузенов Ажетмо — значит, именно там он пересек демаркационную линию. Во второй он говорил о Кармен, следовательно, нашел себе проводника в Испанию. В третьей на сцене появился некий Джордж Винзор, который ждал Жана в своем коттедже к Рождеству или Новому году. Яснее ясного. Тетя находит, что писать «коттедж» открытым текстом неосторожно, а мне плевать, я утверждала перед всеми, что в департаменте Жер действительно живет Джордж Винзор, богатенький американец, который называет коттеджем свой замок — из скромности (в конце концов, война ведь идет); наконец, я сказала, что Жан правильно делает, что собирается к этому дядьке на Рождество, там по крайней мере будет весело. Ничего. Я ничего не хочу знать, не хочу проникаться планами Жана, его надеждами, обернувшимися предательством. А он безжалостно настаивает на том, чтобы я была в курсе происходящего. На моей постели он раскладывал по ночам карты, чертил красным карандашом запутанный маршрут, по которому сможет добраться до Ажетмо в обход больших дорог. Имя человека, который помог ему тайком перейти демаркационную линию, он назвал мне раз десять и двадцать раз описывал, как осуществится этот переход: он намеревался ползти по-пластунски по трубе, проложенной под землей между свободной и оккупационной зоной. Класс, да? Нина, правда классно, как ты считаешь? Я считала, что это сурово. И смешно. Труба напомнила мне мультфильм Уолта Диснея, где Плуто, большая собака, стоит начеку у другого конца трубы, лает и треплет за штанину беглеца, в данном случае Жана. Твой трюк, Жан, хорош для Микки-Мауса.
— Повтори, — сказал Жан.
— Твой трюк хорош для Микки-Мауса.
— Какая же ты гадкая, Нина, когда злишься.
— Я не злюсь, просто не хочу, чтобы ты уезжал.
— Ты гадкая, когда не хочешь, чтобы я уезжал.
Я дала ему пощечину, мы дрались на моей кровати и на покатом полу. Катались по полу, он дергал меня за волосы, а я наудачу била его в грудь, в лицо, пинала ногами, он обхватил своими ногами мои и сильно сжимал, все сильнее и сильнее, сдавил мои колени, мне было больно, я вырывалась, снова била куда попало. Когда я била его ладонью, то чувствовала, что его кожа мокра от пота. Вскоре я сдалась. Мне не хватало задора, чтобы продолжать. И дело тут было уже не в Жане и не в нашей ссоре, не в угрозе его отъезда, нет. В этой бесполезной и яростной борьбе я словно увидела всю картину своей жизни. Со мной так будет всегда: я стану гореть, но свои ожоги получу впустую, ко мне приставлен черный ангел: вместо того чтобы охранять, он корчит рожи за моей спиной. Безумные и расчетливые поступки, добро, зло — все, что совершу, будет смыто насмешкой. Я поняла, что принадлежу к племени людей, лишенных благодати, я поняла это, но не приняла, нет, и от этой мысли во мне вскипела кровь, и я снова начала драться. В проеме двери показался папа:
— И не стыдно? В вашем-то возрасте! Нина, дорогая, будь благоразумна.
«Нина дорогая» перестала колошматить руками куда попало, Жан встал, мне часто снится, что я с ним дерусь, вчера снова снилось, но нас уже не папа разнимал. У двери моей комнаты в неясном свете стоял человек, наверное, Джордж Винзор, он строил гримасы, скашивал глаза, высовывал язык. Рядом с ним была рождественская елка, Джордж без труда поднял ее и протянул Жану, словно букет цветов. И при этом напевал: «Счастливого Рождества!»
Сегодня Сочельник, но в Наре с начала оккупации это уже не имеет значения. Из-за комендантского часа всенощной не будет, аркашонские устрицы спят в своих садках, шоколада нет, сдобных булочек тоже, стало быть, не будет ни ночного бдения, ни рождественского обеда. Ясли из нашего детства остались там, наверху, на чердаке, обернутые в кокон из стружек, вместе с безногим ослом, волхвами с облупившейся позолотой, пастухами, несущими на плечах ягнят, словно ранцы, и ангелом, с хитрым видом покачивающим головой, если опустить монету в щелку между его сложенными ладонями. «Вот скупердяй, — говорил Жан, — не нравится мне его физиономия». (В конце концов он оторвал ангелу голову и засунул хитрую ангельскую улыбку на полку моего шкафа, в самую гущу теплых свитеров. Обнаружив ее на полке, я вытащила ее оттуда со всем хладнокровием, на какое была способна, и в тот же вечер ангел улыбался в носках моего кузена.) Зато немцы готовятся праздновать святую «Нахт» как полагается. Уже целую неделю они с умильным видом мастерят гирлянды из цветных веревочек, сосновых шишек, ягод и чего-то там еще (остролист в Ландах — редкость). Они посадили в котелок маленькое деревце и торжественно водрузили его в центре реквизированной гостиной; то же самое произошло на веранде. Ординарцы долго месили тяжелое шелковистое тесто, и теперь на кухонном буфете и обеих горках в столовой благоухают пироги с корицей высотой с цилиндр. С семи вечера звонки, звонки, весь штаб концлагеря щелкает каблуками в коридоре, на стульях растут горки фуражек, деревянный сундук завален шинелями, только и слышишь: «гутен нахт, гутен, гутен», полковник ходит вразвалочку, у него улыбка ангела-скупердяя, немного жеманная, лоснящаяся от снисходительности. Пьют. Что? Я спрашивала у Мелани. Коктейль. Полковник сидит за пианино, у него очень белые руки, кисти порхают в воздухе, он приказал оставлять двери в гостиную распахнутыми настежь, наверное, чтобы все могли им восхищаться. Вокруг него расселись гости, высокие, низенькие, старые и не очень, с закрытыми глазами, с раскрытым ртом. Они поют и все сочатся патокой. «Ох уж мне эта гармония, — стонал Жан, — я как будто вымазался в ней», и в прошлом году он улегся спать прямо во время этого концерта, вообразив, будто он на корабле. (Когда Жану было лет десять, на Рождество он размалевал себя под черта, пририсовал себе рожки и бородку жженой пробкой, а потом заявился ко мне, в самую темень, в самый глубокий сон. Взобравшись на спинку кровати, он вопил что-то ужасное, с ландским акцентом, а я умоляла: не надо, мне страшно. И он упал без сил на постель, прямо на меня. Когда поутру я открыла глаза, я увидела его лицо, все разукрашенное жженой пробкой, что делало его похожим на трубочиста. Встав с постели, я увидела еще одного трубочиста, в зеркале.) Ох, я умираю, сейчас умру, у меня такое чувство, будто за мной гонятся, а я закована в цепи. Он словно говорит: обернись, я здесь. Оборачиваюсь, а он улепетывает, крутит педали, все быстрее, быстрее, и говорит, что время летит быстро. Дурак, с тех пор как ты уехал, время остановилось, и я кручу педали вхолостую. Полковник долго благодарил папу: я, видите ли, «вельиколепная» наездница. Мне бы следовало краснеть от удовольствия, а я бормочу: