— Поль, и ты ее не накажешь? Ты допускаешь… ты допускаешь святотатство?
— Оставьте-ка вы ее в покое! — возражает папа. — Вы обе к ней придираетесь, она защищается как может.
— Она всегда любила святотатствовать, — вступает бабуля и стучит по столу пухлыми кулачками.
Когда я хочу дать ей отпор, я смотрю на какую-нибудь из серег, свисающих из ее ушей: это сапфиры в бриллиантовой оправе; они не более неподвижны и не более холодны, чем ее глаза, но своими крючками пронзают — а значит причиняют боль, по крайней мере, так я думала в детстве, — эти бледные поганки, мочки ее ушей. Я знаю, о чем ты подумала, Бабка Горищёк. Мое первое святотатство. Ты тогда шла на меня, огромная, раздутая от возмущения, тряся щеками, я думала, ты раздавишь меня, мне не было по-настоящему страшно, папа встал между нами, ты бы не раздавила папу, Горищёк.
— Что у нас на десерт, Мелани?
— Каштаны, мадмуазель.
— А простокваши нет?
— Нет, эти господа все забрали. Чтобы освежиться. Подумать только! Они мешают коньяк, шампанское и пепел.
— Пепел! — вскричала бабуля.
— Да, мадам. От сигарет.
Я пользуюсь всеобщим ошеломлением:
— Можно выйти из-за стола?
— Убирайся! — скрипит тетя Ева.
Я встаю и через кухню выхожу в сад. Плавающая во мгле веранда — словно прозрачная шкатулка; я подхожу ближе. Только бы немцы меня не заметили (у меня длинная белая шея, надо ее прятать); я пригибаюсь, остаются одни глаза и волосы. Праздник веселый, «комик», как они говорят, их маслянистым голосам незнакома усталость, от гимнов они перешли к венским вальсам. Рядом с елкой, разукрашенной дурацкими игрушками, стоит гроб с серебряными ручками, на двух подставках. Подобравшись еще ближе, я разглядела подушечку и перинку: шуточным покойникам там будет удобно. Надеюсь, и наездник почиет там ненадолго. Увидеть похитителя Свары в гробу, в роли мертвеца — чего скрывать, я дорого бы заплатила за такую месть!
— Добрый вечер, вы кого-нибудь ищете?
Вот так: заведешь про волка речь, пусть даже про себя, — а он навстречь. Мне досадно, и я перехожу в атаку:
— Да, вас.
— А…
На веранде веселье в разгаре. Первый покойник на плечах шести-восьми певунов проплывает мимо окон.
— Не смотрите, — говорит наездник, — это некрасиво.
— Смешно.
— Нет.
Я пожимаю плечами. Как хочешь. Я пошла спать. Гутен ночи.
— Доброй ночи и веселого Рождества.
— Нет.
— Почему нет?
Что это с ним? Не думает же он, что я собираюсь торчать здесь целую ночь! Во-первых, сегодня Рождество, во-вторых, мне холодно, и вообще он мне надоел.
— Пойдемте со мной, у меня для вас есть подарок.
— Подарок?
— Да, идемте, идемте, прошу вас.
Плевать мне на его подарок, но я все-таки иду следом. В конюшне, перед стойлом Свары, я обнаруживаю два мешка овса. Лошади не получали его уже не помню сколько времени, но я стараюсь и виду не подать, скупо благодарю и прощаюсь по-настоящему. У наездника разочарованный вид. Тем лучше. В коридоре несколько шутников впряглись в гроб, фыркают, бьют копытом и ржут.
— Дайте им немного овса, — роняю я.
Я снова вижу слепящие белые полосы света на плиточном полу веранды, круглый стол, на нем — поднос с кофейным сервизом и кофейник, брызжущий лучами. Папа держал меня на коленях, гладил по волосам, а бабуля и тетя Ева громко говорили. От их разговора у меня осталось воспоминание, как о перестуке вагонных колес. Папа не отвечал или говорил что-то вроде: «Возможно» или «В самом деле?» Поезд ехал дальше, тупой, неумолимый. Одно слово крутилось постоянно: «Зверек». В конце концов я поняла, что зверек — это я и что так больше не может продолжаться. Если папа хочет остаться в Наре, вместе со мной, следует немедля приучить меня жить с людьми, вопили они. Что значит жить «с людьми», думала я, и как я жила до сих пор? А папа молчал, наверное, он находил, что я очень милый зверек, и то ерошил, то приглаживал мою шерстку. Время от времени он прижимался ко мне щекой, и оправа его очков холодила мою шею. От всего этого мне было страшно: от этого холода, этих двух женщин, их криков, жестов, воспоминания о поезде. По счастью, было еще октябрьское солнце, рвет, похожий на веселую стену, сквозь которую можно пройти и за которой, после уроков, я встречу своего бога — Жана. На следующий день я узнала другого, великого — Бога, и это снова была любовь с первого взгляда. Он жил на другом краю поселка, в Доме Сестер, и сестра Мария-Эмильена взялась познакомить меня с ним поближе. У нее были веки без ресниц, но такие тяжелые, что ее глаза словно бились за то, чтобы их приподнять; кожа ее была гладкой, как яичная скорлупа, а чепец большим, как воздушный змей. Юбки — на ней их было по меньшей мере три — серые, очень плотные. Когда она сажала меня к себе на колени, я их не чувствовала, я сидела на облаке. Отсюда и шло то ощущение тайны, которое помогало мне впитывать ее рассказы, проникаться ими. Сестра Мария-Эмильена была чистым духом, у нее не было колен, не было тела. Ее душа заполняла все пространство под тремя серыми юбками, я была в этом совершенно уверена. Что до моей собственной души, то она представлялась мне беленькой мышкой, прятавшейся у меня за ушами и нашептывавшей мне оттуда заданный урок. Я так обрадовалась, узнав, что все, что я любила — Жан, папа, лошади, магнолии, солнце — замысел Божий, и как же обидно, что после казни Иисуса все испортилось! — я умоляла: я не хочу, не хочу, в безумной надежде, что сестра Мария-Эмильена, уступив моему неистовству, покажет другую картинку, как в книге, когда страницу, которая тебе не нравится, можно перелистнуть. Моя мать умерла тем же летом, и у меня осталось от этого грустное, но нежное воспоминание. В моем представлении, мама спала, она-то смогла уснуть, тогда как Тот, который замыслил Жана, лошадей и красоту мира, висел на кресте, перемазанный кровью. Особенно больно мне было видеть Его руки: я вспоминала мамину руку на моей щеке, когда она сама скользила к смерти. А если Он захочет погладить кого-нибудь по щеке, чтобы ненадолго забыть о том, что умирает, то не сможет, не сможет, говорила я себе, если Он захочет потрогать что-нибудь свежее (я вспоминала мамины слова, которые она повторяла почти ежедневно: как ты свежа, моя девочка), то не сможет: его прибили гвоздями.
— Послушай, малышка, — сказала сестра Мария-Эмильена, сажая меня на юбки, — не надо так плакать. Знаешь, ты можешь облегчить Его страдания.
— Я? Как?
— Каждый раз, как увидишь крест, скажи что-нибудь хорошее. Например, «здравствуйте». Или «я люблю вас», или «я хочу сделать вам приятное».
Это меня успокоило. А еще крестное знамение, которое она мне показала, взмахнув широким рукавом, так что крылья ее чепца затрепетали. Добрая и практичная Мария-Эмильена (которую Жан за тяжелые веки прозвал «сестра Мария Жалюзи») открыла во мне способность лицезреть страдание, убедила в укрепляющем действии повседневных слов, кивков, мельчайших знаков участия. Благодаря ее уловке каждый раз, когда я шла в церковь или в Дом Сестер и передо мной вырастал крест, я, оправившись от первого потрясения, от которого я дрожала, словно щенок при виде палки, осеняла себя крестным знамением, а потом храбро, не менее двадцати секунд подряд, не сводила глаз с израненного, подвешенного тела с раскрытыми ладонями. Бодрясь изо всех сил, я тихо шептала что-нибудь вроде «добрый день, как дела?» или «ну вот, это я, узнаешь меня?».