Первой брешью оказалось освобождение Канцеля. Его посылки были так велики, что в их тени позволяли Минущину воздерживаться от дележа своих посылок. После ухода Канцеля яркий свет упал на поведение Минущина, и тогда он завопил, что совершенно не желает кормить людей, которые просят своих жен посылать им возможно меньше. Художник Улин принял это на свой счет и заявил о выходе из коммуны. К этому времени художник Морозов перессорился со всеми профессорами, заявив им, что они — ученые тупицы и невежды; чтобы не кормиться на профессорский счет, он тоже вышел из коммуны. Коммуна распалась совершенно. Встал уже другой вопрос, как сидеть за тремя столами, и мы разделились на три группы по симпатиям, что обострило антипатии.
Совершенно асоциальным элементом оказался Чахотин. После освобождения Одинца я был избран «ректором» университета. «Ректорство» состояло в том, чтобы на каждую неделю обеспечивать преподавание лекторами, помещениями и учебными пособиями, а также составлять и переписывать в большом количестве экземпляров расписание занятий. Все это было очень хлопотливо, трепало нервы и не давало никакой пищи самолюбию. Тем не менее сейчас же после моего избрания Чахотин, кандидатура которого никем не была выдвинута, обошел всех лекторов, предлагал устроить перевыборы, опорочивал меня и выдвигал собственную кандидатуру. Это до такой степени возмутило людей, что в тот же день из нескольких источников я узнал об этой «избирательной кампании». Реагировать я никак не собирался, только принял к сведению.
Если бы с преподаванием Чахотина все обстояло благополучно, мы оставались бы в наилучших отношениях, но благополучия не было. В то время, как Дорман, я, Филоненко, Фундаминский читали свои курсы, не выдвигая собственных заслуг, и старались дать элементы знаний, Чахотин говорил исключительно о себе, размазывая свои мелочи и не давая никакого представления о биологии. Этого ему хватило на три раза. Тогда он заявил, что элементы биологии в этом и заключаются, и объявил несколько отдельных лекций на французском языке в еврейских бараках. Лекции эти содержали в перетасованном виде то, что он рассказал о самом себе в своем «курсе» из трех лекций.
К нам посыпались жалобы от слушателей и просьбы как-нибудь обеспечить преподавание биологии. На нашу попытку на заседании лекторской коллегии объяснить Чахотину, что, собственно, требуется, он ответил грубейшими и глупейшими выходками. К этому прибавилось еще другое, очень опасное, обстоятельство: Чахотин вводил в свои лекции квазипатриотическую пропаганду, отчаянно ругал немцев и распространял совершенно нелепые и неверные слухи о положении на фронте. При наличии в лагере доносчиков и германофилов это значило провоцировать лагерное начальство на репрессии. Из еврейских бараков нас попросили больше Чахотина не посылать. Разговор с ним об этом дал опять грубейшие выходки. Он продолжал свою «патриотическую» пропаганду, и — странная вещь — на него ни разу не было наложено никакого наказания.
В нашей камере, конечно, это поведение Чахотина обострило отношения. Однако в некоторый момент мы пожалели его и пришли ему на помощь, когда после свидания с женой он заявил нам о своем бедственном положении. Ему была устроена денежная выдача плюс посылки. И тут он ухитрился проявить себя: какая-то организация запросила, есть ли в лагере высококвалифицированные интеллигенты, собираясь давать им пособие; мы послали список, в котором был Чахотин и в котором не было ни меня, ни Дормана, ни Филоненко, а Чахотин послал секретную бумажку, в которой говорилось, что если мы выставим свои кандидатуры, то нам давать ничего не следует.
Прекратив свои лекции, Чахотин занялся кружками языков (немецкий и эсперанто) и «научной организацией труда». При этом он намеренно занимал помещения, указанные недельным расписанием другим лекторам, заявляя, что считается только со своими интересами
[946].
По твоим записным книжкам и письмам, а также по моим письмам, можно восстановить многое из нашего существования осенью 1941 года.
На какой-то осенний день у тебя записано, что ты видела меня. Это было так: на работы по разгрузке угля назначались артели добровольцев из лагеря, и было много желающих попасть в них, так как место работы находилось около лагеря, но вне его. Проходить нужно было по улице, и бывали шансы мимолетной встречи с близкими сердцу; кроме того, жены часто могли приблизиться к месту работы и перекинуться несколькими словами, если немецкая охрана не возражала. Нам с тобой, однако, не повезло. Правда, я встретил тебя на улице, и ты пошла сзади и вместе с другими женами попыталась приблизиться к нам, но на этот раз ефрейтор оказался свирепый и сразу угнал в лагерь тех, к кому обращались жены. Это было большое разочарование, но на следующий день капитан Nachtigal, при содействии Зеелера, дал нам свидание не в очередь.
Какой радостью бывало также получение письма без цензуры. Был один немецкий унтер, бывший коммунист, который охотно и безвозмездно оказывал эти услуги, когда видел, что имеет дело с людьми осторожными и разумными. К сожалению, не было возможности хранить эти письма, и у меня уцелело только то, что прошло через цензуру. Нас очень интересовало положение на фронте, но узнавать его мы могли только через вас, и у нас с тобой было уговорено, что русский фронт называется «Борисом». И я нахожу, например, в письме от 14 августа 1941 года прибавку: «La santé de Boris se maintient dans un état satisfaisant, malgré quelques légères rechutes de ses rhumatisme aux pieds. Il dit que ce nut [нрзб]. Tu connais son courage et son endurance, le cher homme»
[947]. Этот бюллетень был совершенно точен, но, конечно, нас мало удовлетворил; мы ждали все более быстрого праздника «на нашей улице».
В письме от 22 августа ты упоминаешь «зеленую посылку»; я очень хорошо помню и уже о них говорил, как радостно было мне и всем нам получать для нашей камеры огромные коробки с фруктами, овощами и хлебом. И в письме от 27 августа ты меня просишь похлопотать о свидании в день нашей годовщины. Я уже писал здесь, что из этого вышло, и самое письмо твое получил значительно позже.
В письме от 5 сентября ты сообщаешь, что Канцель телефонизировал тебе, а он был одним из первых, освобожденных из лагеря. Это совершилось после нашего первого переселения, когда отношения между нами всеми стали обостряться, нервность увеличилась, и старый Дорман, прощаясь с Канцелем, заявил, что он был единственным симпатичным сожителем. Тут же ты спрашиваешь, получил ли я телеграмму с поздравлениями к нашей годовщине. Вот она, передо мной, и я помню радость, которую она доставила мне, но я получил ее много дней спустя.
Сейчас я припомнил, что всех нас фотографировали для наших dossiers. Кажется, это было еще, когда мы находились в другой части лагеря. Операция банальна, но фотограф был не банальный. Это был профессиональный фотограф из Compiègne, явно сочувствовавший нам и приглашавший нас «улыбаться, если мы можем». Он не ограничился этим, а брал для тайной передачи письма и поручения, и попался. Вскоре мы увидели его во французской части лагеря. У тебя было впечатление, что вообще большинство населения относилось к нам с сочувствием и оказывало помощь, несмотря на разъяснения местной петэновской прессы, что мы все — сутенеры и жулики, а жены, которые к нам ездят, — проститутки. Я еще дам дальше несколько примеров.