Мне осталось перечислить еще очень немногих, и тогда я смогу опять говорить о тебе и о том, как мы оба переживали это время.
Вспомню сегодня доктора Чекунова. Очень странный человек. У него, несомненно, были задатки научного работника, и были попытки войти в эту работу: на очень короткое время он даже получил от кого-то стипендию, и за это время ему ничего не удалось сделать, а жертвователь, разочарованный, не продолжал ее. Во время этой попытки Чекунову было уже за пятьдесят лет, и все мы хорошо знаем, как трудно бывает после долгого перерыва приспособиться снова, приобрести способность сосредотачиваться. Благодетель Чекунова не понимал этого, а у него самого был слишком силен комплекс недостаточности.
В лагере Чекунов начал сразу работать в госпитале и делал это если не с большим успехом, то с большой преданностью делу. Вместе с тем он взял на себя преподавание медицинских и гигиенических знаний в нашем университете: заранее подготовлял анатомические и физиологические схемы, описывая органы и их функционирование, указывал причины нарушений, характер заболеваний и возможности излечения. Все это излагалось толково и добросовестно, пока дело не касалось нервных центров и их заболеваний. На этом месте Чекунов полностью проявлял свой мистицизм: глубоко и по-детски верил в весь комплекс существующих тут суеверий, от религии до спиритизма.
Сам Чекунов был чрезвычайно нервным, и это усиливалось по мере того, как шло время. Все жаловался, все недоумевал, что вот советский гражданин доктор Залманов, его злейший конкурент, находится на свободе, а он, Чекунов, сидит в лагере. Очень боялся также, что немцы найдут его имя среди свидетелей по делу Плевицкой, и тогда могут держать очень долго, но никакого пораженчества, никакого германофильства не проявлял. Наконец, пришло освобождение, и вовремя, потому что нервы его пришли в такое состояние, что могли с ним сыграть скверную штуку
[938].
Я очень часто упоминал Одинца, и им я, пожалуй, закончу опись личного состава Компьенского лагеря, чтобы перейти вместе с тем к описанию нашего существования. К Одинцу я имел сначала большую симпатию, которую мне внушали его несомненный ораторский и организационный таланты и некоторые из его лекций, которые были несомненно блестящи, например — о «Слове о полку Игореве», о начале Руси.
Вместе с тем мне все более бросались в глаза пробелы одновременно его эрудиции, его идеологии и его характера, особенно характера. Я уже говорил об этом, о его способности и потребности ладить и с теми, и с другими, с немцами и с русскими, с пораженцами и с патриотами, всюду находя общий язык. Я уже говорил о его мелких интригах против неприятных ему лиц. Время подошло рассказать о самой неприятной его выходке, после которой я совершенно потерял к нему доверие.
В нашем бараке старшим был Игорь Александрович Кривошеин, и мы были довольны им во всех отношениях. Обладая большим тактом и хорошим знанием немецкого языка, он вместе с тем умел в разговорах с немцами не ронять ни нашего, ни своего достоинства. Очень искусно улаживал внутренние конфликты, неизбежные при все возрастающей нервности заключенных. И вот он оказался, по ходатайству своего завода, одним из первых освобожденных. Это было в начале августа.
Для нас встал вопрос о преемнике. Мы не хотели иметь никого из зубров и, посовещавшись по камерам, наметили Филоненко, который тоже говорил по-немецки, стоял на патриотической точке зрения и хорошо показал себя в качестве старшего нашей камеры. Мы переговорили с Одинцом, единственным для нас приемлемым членом лагерного комитета, и он дал слово отстаивать нашу точку зрения: не выдвинул никаких возражений, нашел эту кандидатуру очень хорошей.
И вот лагерный комитет дает нам в старшие Владимира Андреевича Красинского, не вполне великого князя. Мы — к Одинцу. Он пожимает плечами и говорит, что ничего не мог поделать, что бился за нашего кандидата до последней возможности. Мы призываем к себе в камеру Владимира Андреевича, милейшего и глупейшего человека, и спрашиваем, что, собственно, вынуждает его принять этот пост. «Помилуйте, — отвечает он, — это мое первое командование. Я не имел счастья по возрасту участвовать в первой войне, но здесь, по крайней мере, приобрету некоторый стаж». Глупость эта была совершенно обескураживающей. Мы, однако, поставили ему вопрос, знал ли он, что у нас был другой кандидат. «Нет, не знал, — ответил Красинский. — Одинец упомянул, что некоторые хотят Максимилиана Максимилиановича (Филоненко), но он же сам подтвердил, что Максимилиан Максимилианович не пользуется ничьими симпатиями, что это — отвратительный субъект, который защищал Плевицкую, затаптывая в грязь свидетелей, и первый предложил мою кандидатуру».
В тот момент обращаться к Одинцу было уже поздно: его, по болезни, увезли в Val-de-Grâce. Признаюсь, я не поверил Вово, но мне удалось произвести проверку, и мне показали протоколы заседания, где выступление Одинца было записано именно так, как рассказал нам наивно Vovo de Russie. С этих пор мое доверие к Одинцу исчезло окончательно, и по выходе из лагеря я не возобновил с ним знакомство, о чем не жалею
[939].
В первый раз мы повидались 1 августа. Это было первое разрешенное свидание, и какой оно для нас было радостью. Я помню, с каким чувством проник в барак для свиданий, увидел тебя, почувствовал твою родную спасительную руку. Так ведь я всегда ее называл, и такой она для меня всегда и была во всех трудных обстоятельствах нашей жизни. И ты прижалась ко мне и, вопреки своей всегдашней сдержанности, сказала: «Какое счастье снова почувствовать тебя, твое присутствие, твою живую родную теплоту, твою близость». Эти десять минут были большим благом. Радостью было уже видеть твою милую фигурку далеко за пределами колючей проволоки и знать, что с тобой ничего не случилось. Но эта близость на десять минут — ни с чем не сравнима, и благодаря ей мы получали на долгое время заряды бодрости и надежды.
Однако первая радость оказалась мимолетной: разрешенные свидания были отменены. Нам едва удалось повидаться в двадцатых числах августа благодаря любезности капитана Nachtigal, которому и мы, и многие другие очень обязаны. Свидание имело место в маленьком бараке, куда нас с Левушкой привели, и мы нашли там тебя и Марью Павловну
[940] вместе со старым Зеелером и с «Соловьем»
[941]. «Соловей» и Зеелер вышли посидеть на крылечко, и мы смогли полчаса разговаривать. Это было 26 августа, и дало надежду повидаться в день годовщины нашей свадьбы, 31 августа; нам было обещано, и ты приехала специально из Парижа.
Целый день я со своей, а ты со своей стороны проволоки ждали. Свидания должны были иметь и Чахотин, и Левушка. Наконец, мы трое вышли к кухне, откуда была видна часть одной из улиц, и увидели тебя с Марьей Павловной и женой Чахотина. В этот момент налетели «полицейские» — не немцы, а русские черносотенники — и потащили нас троих в барак, где жило русское начальство: Игнатьев, его заместитель Киселев и куча других черных (или белых, как угодно). Нас окружила толпа воющих германофилов, в которой ораторствовал «профессор» Финисов: «Чего на них смотреть! Передать их немцам и все тут. Туда же: с женами захотели перекрикиваться. Нам тоже хочется, но мы послушны приказу. А эти ничего не хотят знать. Передать их немцам!» Игнатьев не вышел, а вышел Киселев, человек гораздо более приличный, чем другие, и сказал нам: «Возвращайтесь в ваш барак. Комитет обсудит». Нашему преступлению дальнейшего хода не было дано. Несколько дней спустя свидания были разрешены, начиная с 16 сентября — два раза в месяц
[942].