В моем письме от 16 октября я выражаю беспокойство по поводу твоего здоровья. Ты подцепила где-то скверный грипп, да и как было его не подцепить со скитаниями по городу и с поездками в Compiègne. Как раз в октябре резко похолодало; зима была необычайно морозная.
В твоем письме от 20 октября ты поневоле сознаешься, что была больна, — поневоле, потому что ты не смогла приехать на свидание, и скрыть болезнь, как это практиковалось, было невозможно. Ты перечисляешь наших друзей, которые о тебе заботились, и говоришь, что даже Маргарита пришла тебя навестить. Такой она была, такой она и осталась.
Мое письмо от 23 октября было грустное: я ждал тебя на свидание; кроме того, в это время имели место очень массовые освобождения
[953], а моя очередь не приходила. Эта атмосфера действовала на нервы всех, и существование в общей камере без возможности изолироваться было абсолютно невыносимо.
С освобождением Зеелера прекратились концерты, и мы остались без развлечений. Кстати, освобождение его не прошло гладко. Лицам, исполнявшим общественные обязанности, полагался табак — дополнительно по каждой функции. Я получал за университет по пачке папирос; Зеелер получал еще по юридической комиссии (эта комиссия, состоявшая из юристов, обсуждала шансы каждого из заключенных на освобождение и искала, и часто находила, какую-нибудь зацепку), по устройству концертов и по лагерному комитету. Таким образом у него накопился вполне лояльный запас папирос и табака — вещь важная для товарообмена, но фельдфебель, осматривавший его вещи при выходе из лагеря, отказался пропустить табак, а когда Зеелер запротестовал, то не пропустил и самого Зеелера. Велико было наше удивление, когда мы снова увидели его. К счастью для него, вмешался капитан Nachtigal, всегда принимавший нашу сторону, и на следующее утро Зеелер был выпущен вместе с папиросами. Эта история стала широко известна в Париже и создала ему репутацию спекулянта. Зубры постарались, а он, в конце концов, очутился с ними в одном политическом клане.
Я пишу тебе про ложные слухи, циркулирующие в лагере, и про хронометрирование их распространения. Это делалось так: я и Филоненко придумывали какой-нибудь слух. Филоненко отправлялся в другой конец лагеря, а я находил Чахотина и сообщал ему слух под величайшим секретом. Через одиннадцать минут (строго проверенное время) слух доходил до Филоненко.
В начале ноября мое беспокойство за тебя увеличилось, потому что ты пропустила еще одно свидание (31 октября), и я слишком хорошо знал тебя, чтобы понять, что это значит. С начала ноября стал выпадать снег и остался лежать, в общем, до конца февраля. Я представлял себе наши замерзшие комнаты без отопления и тебя, больную, одинокую и голодную. В письме от 3 ноября, как бы отвечая на мое беспокойство, ты пишешь, что Тоня и Dehorne заботятся о тебе и что даже Маргарита (опять «даже») побывала у тебя дважды.
К сожалению, письма от меня и ко мне шли с запозданием в среднем на две недели. В письме от 14 ноября ты сообщаешь о получении моих писем от 1 и 3 ноября. Горьки были мои размышления в день твоего рождения, и для тебя этот день прошел очень невесело. И, однако, мы оба старались поддерживать бодрость в самих себе и друг в друге.
Эти ноябрьские дни были чрезвычайно холодны, и для отопления мы варварски разрушали мебель. Немцы, захватив казармы, где был помещен лагерь, не сделали никакого инвентаря и сами не знали, где что есть. Пользуясь этим, мы стали распиливать дубовые шкафы, письменные столы и кресла, которые находились в пустующих бараках. Устраивались даже конкурсы на самое быстрое превращение в дрова хорошего гардероба. Эти дрова клали под матрацы, и так нам удавалось немножко согреваться. Несколько позже немцы стали выдавать понемногу дров, и для нас было очень хорошим развлечением хождение на склад за дровами и распилка их. Но у тебя не было и этой возможности греться
[954].
Одно из самых тяжелых воспоминаний из Compiègne — расстрелы заложников. Они начались, если не ошибаюсь, в октябре 1941 года. Самые расстрелы в лагере не происходили, но немецкие военные власти рассматривали его как нечто вроде живорыбного садка, каковые были в больших ресторанах для тонких гастрономов. Начиная с октября, на вечерних перекличках от времени до времени отбиралась группа заключенных и направлялась в барак В1. Все понимали, что это значит, и лагерь затихал: шутки, веселые разговоры, просто болтовня прекращались.
Я уже говорил, что забота о смертниках возлагалась на русского немца Фрейелиба, поселенного в нашей камере, и как этот штрафованный гестапист извлекал из своей привилегии возможность поиздеваться над нами. Среди немецкой охраны были, однако, люди, так же тяжело переживавшие эти события, как и мы, и через них узнавалось много: например, о роли в отборе французских властей, вплоть до министра внутренних дел. Прокуратура (какая именно, не знаю) систематически участвовала вместе с гестапо в просмотре дел заключенных и в установлении очереди заложников. Pucheu заплатил свой долг, но вишистские dii minores
[955] до сих проявляют себя в судах и в администрации.
Некоторых из расстрелянных мы хорошо знали: например, французского адвоката из первой группы заложников. В лагере он занимался организацией спорта, и до нашего переселения в другую часть Левушка помогал ему, и часто мы видели его у себя. Иногда возникали неправильные опасения, когда вечером немцы извлекали людей для других надобностей: так случилось с небезызвестным ренегатом Racamond
[956]. Но в тот же вечер наши осведомители сообщили нам, что Racamond вызывается в качестве свидетеля в немецкий военный суд. В лагере он больше не появлялся и, конечно, попал под подозрение; после освобождения Франции снова завертелся среди левых. На мой вопрос о нем мне разъяснили, что подозрения оказались необоснованными. Так ли? Его последующая эволюция требовала бы проверки более полной.