В 1916 году Голеевского отозвали в Россию, и здесь для стажа он должен был командовать на фронте Ахтырским гусарским полком. После этого его назначили в штаб в Петроград. Революция выбросила его за границу. Он принял участие в гражданской войне, но очень короткое. Зубры ему этого не прощали, равно как и его принадлежность к масонству, хотя по своим взглядам он мало отличался от них. В эмиграции он работал много лет в консульстве Соединенных Штатов в Париже и даже выслужил пенсию.
У него есть одна особенность, которая отличает Голеевского от военных его типа: очень большая культура, литературная, эстетическая и философская. Он не просто читал, но и продумывал прочитанное. Например, когда-то прослушал оперу «Орестея» Танеева, малопопулярную оперу малопопулярного композитора, и смог, 40 лет спустя, совершенно толково и правильно рассказать свои впечатления. Точно так же в стихотворениях Балтрушайтиса, читанных им в конце прошлого века, он правильно схватил их философско-пантеистический характер и полное отсутствие сексуальности. При разговорах на философские темы было видно, что он хорошо разбирался в системах и знал их в подлинниках, в том числе и марксистских классиков.
Однако в военных вопросах Голеевский обнаруживал совершенное непонимание, неспособность отрешиться от преподанных ему когда-то схем, и все его предвидения и прогнозы неизменно оказывались вздорными. Он с торжеством говорил после зимней кампании 1941–42 годов: «Ага, 1812 год не удался; теперь поражение СССР — вопрос месяцев». Ему ничего не сказала характеристика советских бойцов, данная в «Pariser Zeitung»: «Они дерутся, как дикие звери», равно как и возмущение «Frankfurter Zeitung»
[875] тем, что окруженные советские войска не сдаются и пробиваются. Он не понимал, какая новая тактика и какая новая концепция фронта из этого вытекали. Эта неспособность к мышлению у умного человека ставит вопрос о ценности специалистов — всяких, а не только военных
[876].
Эту неспособность можно объяснить характером преподавания в технических школах, основанного исключительно на усвоении готовых схем и теорий (еще хорошо, если есть теории: по большой части они в преподавании отсутствуют), без критики и научного исследования. В силу этого пионерами опытного дела в России были питомцы университетов, а не агрономы, вышедшие даже из лучшей из агрономических школ — Петровки. Аэродинамика создавалась в Московском университете. Вклад Горного института в геологию и горное дело куда меньше того, что дали университеты. Поэтому неудивительно, что Голеевский, получивший готовые схемы в военной академии в конце девятнадцатого века
[877], был неспособен разобраться в новой обстановке.
Другой удивительной чертой в нем было полное отсутствие чувства человеческой и общественной солидарности. Он сразу отказался участвовать в нашем университете, сказав с насмешкой, что совершенно не желает возиться с мужиками и иудеями. Немецкие зверства не вызывали в нем никакой реакции, и он любил поговаривать о том, что истребление нескольких миллионов «иудеев» не изменит мир к худшему. Он готов был примириться и с истреблением демократической части русского населения, лишь бы потом культурные союзники навели порядок. Иными словами, Голеевский желал поражения советской России и победы союзников (англосаксов, а не французов, которых презирал) над Германией. Несколько раз он принимал участие в камерных дискуссиях, и каждый раз его авторитарная манера, не очень умная («как вы можете спорить с человеком старым, опытным и умным?»), вызывала резкие столкновения и неловкое молчание затем в течение нескольких дней.
Однако по отношению к немцам, по крайней мере, в доступном для нас круге наблюдений, Голеевский держался с достоинством. Его очень часто таскали на допросы, по меньшей мере — раз в неделю, и в промежутках он изготавливал информационные записки о масонском движении. Он часто показывал нам эти записки, желая, по-видимому, снять с себя возможные подозрения в сообщении немцам секретных данных. В той части, какую я видел, содержались исключительно сведения, которые можно найти в энциклопедических словарях и книгах, находящихся в продаже.
Иногда, однако, Голеевский возвращался с этих допросов ошарашенным: однажды, например, немцы потребовали от него перечисления тех заседаний всемирного еврейского кагала, в которых он участвовал как глава русского масонства. Долго-долго мы с Филоненко хохотали и спрашивали его, стоило ли кончать реакционнейший кадетский корпус и таковое же военное училище, быть жидомором и монархистом, чтобы оказаться обрезанцем и членом всемирного еврейского кагала. Не знаю, как он вышел из положения и что на этот раз содержала его объяснительная записка.
Как глава масонства Голеевский проявлял в лагере деятельность. Он завербовал Бунакова-Фундаминского, полузавербовал еще нескольких человек, делал неудачные попытки около меня и совершенно оставлял в покое Филоненко. Уже позже я узнал, что Филоненко, все время издевавшийся над масонством, давно был масоном и при том высокой степени. Среди русских масонов, которых было немало в лагере (Кривошеин, граф Бобринский, Одинец) и вне (адмирал Вердеревский, Товстолес), Голеевский пользовался несомненным авторитетом. При этом нужно отметить, что, будучи сам патриотически нетвердым, он направлял своих духовных чад в сторону несомненного патриотизма
[878].
Бывало всегда очень забавно, когда Бунаков начинал рассказывать свои революционные воспоминания, а рассказывал очень хорошо. И тот факт, что он вполне уже отрешился от своих прежних убеждений, не превратившись в ренегата, придавал его рассказам оттенок особенной подлинности. Голеевский, для которого социалисты-революционеры и социал-демократы оставались такими же преступниками, какими они были для Уголовного Уложения, а боевики ничем не отличались от бандитов, буквально корежился на своем месте и старался как-нибудь глазами воздействовать на Бунакова, остановить его, но тот видел все это и не останавливался. Таким образом иногда на долю бедного Николая Лаврентьевича падало по несколько неприятных часов в день.
С такими же чувствами Голеевский выслушивал воспоминания и других членов нашего общества. Я намеренно организовывал под маркой университета такие вечера воспоминаний, где наши артисты и художники могли рассказать о своих страннических годах, о своих учителях, дебютах, успехах, неудачах, о встречах с крупными деятелями. Это давало большой душевный отдых нашим товарищам — и рассказчикам, и слушателям, тем более, что некоторая часть рассказчиков (художник Милькин, художник Шлейфер, виолончелист Шварц) и значительная часть слушателей погибли в лагерях в Германии.
Один раз мы с Голеевским серьезно сцепились, когда он задал мне вопрос, какую цель я преследую, устраивая такие собрания. Я довольно жестко ответил ему, что благословенно все, что позволяет нашим товарищам лучше выдерживать нелегкое наше существование, и в свою очередь спросил, неужели же масонская мораль настолько суха, что, заботясь чисто словесно о наибольшем благе, исключает всякую реальную и конкретную заботу о том же. Ответа я не получил.