Потом Морозов выразил желание прочитать цикл лекций по истории русской архитектуры. Ему охотно предоставили эту возможность, полагая, что тут, на своем поле, он сумеет что-то дать. Действительно, поскольку дело шло об архитектурных памятниках, он сумел их воспроизвести мелом на доске по памяти совершенно изумительным образом. Но, когда дело коснулось истории, оказалось, что он так же мало знаком с историей, как с математикой и прочими науками. На собрании лекторской коллегии я указал несколько десятков ошибок, грубых ошибок, Морозова. Вместо ответа по существу он заявил, что я обнаруживаю истинно математическое невежество в истории. Тогда Одинец подтвердил, уже как историк, правильность моих указаний и еще подбавил. Морозов обругал нас всех вместе и с этого момента замолк, от времени до времени грубо ругая каждого, кто за чем-нибудь к нему обращался.
Улин нам разъяснил, что дикий характер Морозова хорошо известен и обрекает его на полное одиночество. Я делал потом несколько попыток его приручить, но из этого ничего не вышло. Где-то и когда-то его безнадежно испортили. Ему принадлежат наилучшие зарисовки лагерных «пейзажей», впоследствии выпущенные в виде открыток. Улин, наоборот, дал наилучшие портреты, тоже выпущенные в виде открыток
[861].
Среди знакомцев этого периода (до переселения в другую часть лагеря) нужно упомянуть двух французов, которые были (по собственному желанию) переселены вместе с нами. Это были профессор испанского языка и литературы в Сорбонне Bataillon, сын известного биолога, и профессор лицея (кажется, Louis-le-Grand) Alexandre. Они не были коммунистами, но принадлежали к Обществу франко-советской дружбы и Comité de vigilance
[862], образованному левыми интеллигентами для борьбы с фашизмом. В вопросах международной политики они, как многие французские профессора и преподаватели того времени, стояли на точке зрения учительского синдиката, то есть были «интегральными пацифистами» даже после Мюнхена, после захвата Чехословакии.
Я и сейчас не забыл, а тогда очень хорошо помнил, воззвание этого союза в защиту мира с Германией, даже когда всем было ясно, что мира Германия не хочет. Естественно, что под этим воззванием были подписи Bataillon и Alexandre и… M-me Prenant (нет такой глупости, перед которой она остановилась бы). Арест таких лиц со стороны немцев был проявлением крайнего невежества и политической тупости. Оба жили с французскими коммунистами, те же смотрели на них косо (вполне заслуженно), и они чувствовали себя гораздо лучше с русскими интеллигентами.
Обоих мы привлекли к преподаванию. Alexandre преподавал французский язык — толково и хорошо, без особых затей, как будто ученикам младших классов в лицее; Bataillon преподавал испанский язык — отвратительно. Он совершенно не учитывал, что одно дело читать испанскую грамматику в Сорбонне и совершенно другое дело преподавать людям, не имеющим никакого понятия об этом языке и вдобавок лишенным учебников. С необычайной быстротой он давал таблицы спряжений, и никто не успевал за ним записывать; ссылался на простонародный латинский, который никто не знал.
Я сразу понял, что эти занятия — впустую, и присутствовал на них, чтобы не обескураживать лектора и слушателей. Единственным отдыхом в эти часы бывали отрывки испанской поэзии, которые он сообщал от времени до времени; не знаю, из какой хрестоматии брал их (у него была какая-то маленькая карманная антология), но они поражали нас глубокой трагической серьезностью, поэтическим чувством и, я бы сказал, философской пронизанностью. Это было истинное удовольствие.
Послушав его несколько раз и желая удержать обескураженных слушателей, я предложил ему прочитать несколько лекций по испанской литературе, например, о roman picaresque
[863], о Сервантесе, о Кальдероне и т. д. Он начал с Дон-Кихота. Я ожидал, что на худой конец это будет что-нибудь вроде «Гамлета и Дон-Кихота» Тургенева
[864], на фоне эпохи, очень интересной и острой.
На самом деле, это оказалось сорбоннской литературной лекцией обычного типа, где ни слова нет о той живой жизни, которая отразилась в романе, а даются ненужные литературные и лингвистические детали, вроде того, что такое-то испанское слово означало в эпоху Сервантеса то-то, а сейчас означает то-то, что в Испании действительно разъезжали бродячие цирки и зверинцы, с испанскими их наименованиями, и все это для людей, которые никогда не читали Сервантеса в подлиннике и которые никогда его в подлиннике не будут читать.
Что тут было делать? Мы организовали чтение мировых классиков в подлинниках, надеясь, что в этом семинарии, более высокого типа, наши друзья окажутся полезными. Начали с «Фауста» Гёте, но они не знали Гёте и не знали немецкого языка.
Через несколько недель оба сумели доказать немцам свой «интегральный пацифизм» и были освобождены. К счастью для Alexandre, немцы забыли о его еврейском происхождении. На воле оба вели себя прилично, оказывали содействие резистантам и не забывали своих русских друзей. Bataillon явился повидать тебя в первый же день пребывания на свободе. Ныне он состоит профессором все того же предмета в College de France
[865].
Среди людей, населявших эту часть лагеря, было очень много живописных лиц. Я припоминаю человека с губной гармошкой, который с утра до вечера бродил по лагерю, наигрывая один и тот же дикий мотив, и надоел всем до одурения. Мы с Левушкой подошли к нему поговорить, и вот каков был разговор:
Мы: Скажите, пожалуйста, почему целый день вы играете на этом инструменте?
Он: Чтобы не плакать.
Мы: У вас есть особые причины, чтобы плакать, — иные, чем у всех других?
Он: Да, и вы легко поймете меня. Я — венгерец, и моя родина, вместе с фашистской Германией, напала на вашу родину. Я — венгерец, и, однако, здесь; это значит, что для меня нет никакой надежды выйти отсюда. И эта надежда мне ни к чему: я — последний из своей семьи, все остальные уже истреблены венгерской реакцией.
Мы посмотрели ему в глаза: в них была глубокая не проходящая печаль. Он не лгал.
Вот другой: фотограф-маздазнанин
[866], русский. Удивительное дело, когда человек прожил жизнь по-дурацки, он вдруг превращается в учителя жизни. Трудно было бы во всем лагере найти старого человека более дряхлого, грязного и вонючего, чем этот фотограф, и, однако, он приставал к Одинцу и ко мне с требованием дать ему часы в программе народного университета, чтобы изложить основы гигиены духа и тела, необходимые для борьбы со старостью и дряхлостью.