Особенно символично то, что для своей игры Дункан использовала зеркала. Вспоминает И. Шнейдер:
“Однажды Айседора взяла его (мыло. – О. Л., М. С.) и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски, печатными буквами: “Я лублу Есенин”.
Взяв у нее этот мыльный карандашик, Есенин провел под надписью черту и быстро написал: “А я нет”.
Айседора отвернулась, печальная. Я взял у Есенина карандашик, который он со злорадной улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту, нарисовал тривиальное сердце, пронзенное стрелой, и подписал: “Это время придет”.
Айседора не стирала эти надписи, и они еще долго беззвучно признавались, отвергали и пророчили… И лишь накануне отъезда в Берлин Есенин стер все три фразы и написал: “Я люблю Айседору””
[1242].
Интуиция и здесь не подводит Дункан: она чувствует, что зеркало притягивает Есенина, как водная гладь – Нарцисса. Вот и Н. Вольпин, размышляя над словами О. Мандельштама: “А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется: “Смотрите: я – поэт!””, пришла к неутешительному выводу:
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы
[1243]. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся
[1244].
Зеркало в есенинской сказке чем-то напоминает зеркальце из “Сказки о спящей царевне”: разве что отвечало оно на другой вопрос – не “кто на свете всех милее”, а кто всех славней, всех знаменитей. От воображаемого ответа во многом зависело, в каком облике Есенин предстанет перед Дункан – “ангелом” или “чертом”.
Когда зеркало обещает поэту, что он будет “греметь на оба полушария, как лорд Байрон”
[1245], – он чувствует себя влюбленным. “Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбляться”
[1246]; “Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж…”
[1247]; “Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой”
[1248], – почти хором утверждают мемуаристы. Такой Айседоре, в роли волшебной помощницы, исполняющей заветное желание поэта – покорить мир, другие женщины были не соперницы. И это очень хорошо почувствовала Г. Бениславская, записавшая в своем дневнике: “Если внешне Е<сенин> и будет около, то ведь после А<йседоры> – все пигмеи, и, несмотря на мою бесконечную преданность, – я ничто после нее (с его точки зрения, конечно)”
[1249].
Есенинская влюбленность в Дункан имела публичный характер: “Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в “Кафе поэтов”, в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: “Дункан – Есенин… Есенин – Дункан””
[1250]. Но один на один поэт оставался не с мировой славой, а с немолодой женщиной – и тут-то нередко в нем просыпался черт.
О двойственности тогдашней есенинской жизни можно судить по письму Мариенгофу и Колобову, написанному в ноябре 1921 года, когда поэт переехал в Школу Дункан на Пречистенке. Начинается письмо с восторженно-иронических реляций о захвате новых территорий; за иронией читается надежда на скорый планетарный триумф:
Ура! Варшава наша!
Сегодня <…> пришло письмо от Лившица, три тысячи герм<анских> марок, 10 ф<унтов> сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведенных стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана>” и “Разочарованием”. Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.
Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!
Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближенных.
Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожены такое сентиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!
Объявление о наборе в Школу Айседоры Дункан
К концу же письма мечты оборачиваются сомнениями ("немного обманывающие вести от Лившица”) и отчаянными жалобами на быт, захваченный Айседорой: "Живу, Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал, Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного.
[1251]
Мировая слава – еще где-то там, а здесь – постельный плен как тупик бытия: “…самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха, он (Есенин. – О. Л., М. С.) мог лечь только во хмелю – мутном и тяжелом”
[1252]. Пречистенская драма разворачивается вполне по О. Уайльду (тоже, как и Айседора, ирландцу): “Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания. <…> Терпеть чье-то обожание – это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество – к своим богам: они нам поклоняются – и надоедают, постоянно требуя чего-то”. Но только у Есенина с Дункан все оказывается гораздо грубее. Есенин пытался бежать – в ту же Персию или хотя бы на Богословский к Мариенгофу и Никритиной. Но Айседора как будто держала поэта на незримом поводке.