Издалека Есенин умилялся “русской душой” Дункан, ее способностью к пониманию и сочувствию: ”Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…”
[1213]; с хвастливой горделивостью, но и с благодарностью говорит о ее преданности: “А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить ее, и она прилетит ко мне сюда, где бы они ни была, и сделает для меня все, что бы я ни захотел”
[1214]. Издалека он даже готов был любоваться Айседорой: “Ты не говори, она не старая, она красивая, прекрасная женщина. Но вся седая (под краской), вот как снег”
[1215].
Однако вблизи все как-то менялось: “русская душа” не радовала, преданность раздражала. Чем ближе Дункан оказывалась к Есенину, тем сильнее проявлялся в нем инстинкт отталкивания, отвращения. Тогда уже без всякого умиления он называл Айседору “старухой”, да еще и выдумывал, словно вдохновляясь “Дядюшкиным сном”, – вся седая под краской, зубы вставные:
“Разлука ты, разлука…” – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу. <…>
Айседора Дункан и Сергей Есенин. На заднем плане А. Кусиков (?)
Берлин. Май (?) 1922
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже “пищу богов”, как он называл баранину с горчицей и солью
[1216].
Мнительный и тщеславный, рядом с Дункан Есенин оценивал ее с особой придирчивостью, невольно впитывая все худшее, что о ней говорили или могли бы сказать. В мемуарах находим отзвуки ходивших тогда разговоров: “…Довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особого успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся <…> всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела <…> искусственно и нелепо…”
[1217]; “образ осени”, “Есенин рядом с ней казался мальчиком”
[1218].
Дункан, превратившаяся в “Дуньку-коммунистку”
[1219], стала в то время излюбленной мишенью для острот. В смешном положении оказался и Есенин: юмористы и бойкие конферансье острили, называя его “поэтом-босоножкой”
[1220].
Как-то в одном из кабаре конферансье, представляя Маяковского, сказал:
“Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем ему найти себе какую-нибудь Айседору.
М<аяковский> ответил:
“Может, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет””
[1221].
После отъезда поэта и танцовщицы за границу была популярна эпиграмма Арго:
Есенина куда вознес аэроплан?
В Афины древние, к развалинам Дункан
[1222]. Даже друзья дразнили Есенина частушкой:
Толя ходит неумыт,
А Сережа чистенький —
Потому Сережа спит
С Дуней на Пречистенке
[1223]. То, как сам поэт относился к этим насмешкам и эпиграммам, показано в “Великолепном очевидце” Шершеневича:
…Есенин пришел в театрально-литературное кабаре А. Д. Конишевского “Не рыдай”. Там в оживленном лубке пели частушки. <…> Программа шла своим чередом. Есенин с улыбкой слушал <…> куплеты <…> Лицо Есенина – сплошная улыбка. Глазки заплыли.
И вдруг со сцены:
Не судите слишком строго,
Наш Есенин не таков,
Айседур в Европе много,
Мало Айседураков.
Улыбка резко перешла в гневные сдвинутые брови. Есенин стукнул стаканом о поднос и, широко толкая сидевших, выбежал. За ним просеменила Айседора
[1224].