– Ты это о чем?
– Я тут сидел и думал о твоей рукописи, – пояснил Лилиенталь, набивая рот горячим тестом, – и вот что я скажу: ни к черту она не годится.
– Это почему же?
– Литература – это умение жить, как человек, никогда не слыхавший о смерти. Умение подтираться гусятами и смеяться густым бесстыжим смехом. Память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, это ты верно написал, только не веснушки, пако, какие еще, к черту, веснушки. Пиявки, пако! Если ты взялся за воспоминания, так спусти дурную кровь, не давай ей загустеть и отравить твое тело. Тебе и так скоро умирать, осталось лет сорок, а то и меньше, и нечего морщиться, пойди, свари лучше кофе.
Подать бы сюда весь тот кофе, что я для него сварил. В тюрьме я забыл вкус и горечь арабики, Редька принес мне банку какао, и уже неделя, как я не могу ее прикончить. В придачу он принес из библиотеки записки о Фалесе, детскую книжку с картинками. Я прочел о том, что служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его неуклюжестью. И вот о чем я думаю: почему чертовы греки не засыпали эту яму, чтобы дать старику возможность не смотреть под ноги? Почему никто не пришел и не засыпал?
Лет двадцать тому назад на лиссабонской террасе, сидя над миской с вишнями, я сказал сестре, что стану писателем. Она недоверчиво фыркнула и бросила в меня шпилькой. На шпильке был вишневый сок, похожий на кровь.
Теперь я думаю, что Агне была права: какой из меня писатель? Да и кто они, эти писатели? Подслеповатые Фалесы, падающие в вонючие ямы, которых никто никогда не засыпает, дворники действительности, загребающие ногами в теплой пыли, отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно – все равно что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.
* * *
Сегодня Трута принес мне плохие новости и булку с кунжутом.
Глядя на адвоката, я вспоминаю портреты торговцев кисти какого-нибудь Франса Хальса: отекшие равнодушные глаза, мягкие шея и рот, а с булкой в руке – так просто вылитый амстердамский пекарь! Я сказал ему, что рад его видеть. Потом я сказал ему, что мне было бы легче переносить заключение, если бы я мог слышать гудки пароходов. Вода успокаивает. В хороших книгах у причала всегда стоит брошенная лодка или хотя бы плот из разбухших бревен, перевязанных тростниковой веревкой. Может быть, мои грезы об Исабели закончатся у клайпедских берегов, сказал я адвокату, ведь меня непременно вышлют в Литву.
– Никто вас не вышлет, Кайрис. – Он помотал головой, дожевывая булку, от которой я отказался. – Мне заплатили, чтобы я вытащил вас отсюда. К тому же в вашем деле появились новые обстоятельства.
Бетонный пол в комнате для свиданий был очень холодным, я сразу почувствовал, как протерлись мои подметки. Я сидел на стуле, закрыв глаза, и вспоминал терракотовый пол в спальне Лидии, ледяной в любую погоду, как вершина в горах Сьерра-Невады. После войны там поставили буржуйку с керамической дверцей, но она коптит и почти не греет.
– Мы должны начать с перекройки ваших показаний, – бодро сказал адвокат. – В прошлый раз вы рассказали мне об украденной тавромахии. Это мы используем, чтобы развалить версию следствия. Я навел справки: хозяин сесимбрской галереи предоставил страховой компании гигантский список украденного. Любой честный торговец на его месте сделал бы то же самое. Следует сказать, что вы не помните, что именно украли, сгребли в мешок все, что видели, а потом выпрыгнули в окно.
– Но у меня потребуют эти вещи в доказательство!
– Зачем им доказательство, если у них есть признание? Пруэнса ведь не работает на страховую компанию, ему все равно. Скажете, что проиграли добычу в карты или со страху утопили в Тежу. И перестаньте нервничать, вы выглядите как изобличенный убийца. Сделайте безмятежный вид!
Господи, сделать безмятежный вид. Тетка, tia, irmã da mãe, вот кто умел делать безмятежный вид. Она так умела это делать, что я не понял, что с ней происходит, пока она не умерла. А теперь поздно маяться, розовый маятник зажужжал, чиркнул по стенкам и остановился.
Ладно, я покажу им тавромахию, лежащую у меня под матрасом, думаю, что хозяин галереи «Эшпишел» ее опознает. Какая ему разница – левая это половинка или правая? Если страховая компания заплатит за украденные сокровища, то хозяину на руку появление тавромахии, она подтвердит его вранье. Меня посадят за ограбление, и лет через пять я выйду на волю почтенным вором: вором, а не презренным убийцей.
Там можете подвергнуть нас допросу,
И мы ответим честно вам на все.
В этой тюрьме охрана похожа на слуг из «Венецианского купца», никого не дозовешься. Я смотрел на дверь, у которой нетерпеливо переминался адвокат, и думал, что, если повезет, тавромахия переведет меня из четвертого акта в пятый, заключительный. Королева успела отравиться, Гамлет и Лаэрт уничтожают друг друга подозрениями, Офелию похоронили в африканской глубинке – еще в первом акте, а мертвый король рисует белых лошадей на белом холсте. Кто же в замке-то остался? Английский посол с рыжим портфелем под мышкой, который топчется у железной двери, озираясь: кому бы здесь вручить верительные грамоты.
Как там было у Стоппарда? Этот вид зловещ, и английские вести опоздали.
* * *
Кнопка в комнате для свиданий сроду не работала. Синяя с белым, она с первого дня напоминает мне сломанный звонок в моей вильнюсской парадной. Помню, как я стоял за дверью утром первого января, искал по карманам ключи и слушал, как мать разговаривает с теткой в коридоре. Мне только что позвонил вернувшийся на праздники Лютас, я выскочил на улицу, захлопнул дверь и сразу вспомнил, что забыл фляжку с ромом, которую заначил к его приезду. Я хотел уже постучать в нашу фанерную дверь кулаком, когда услышал незнакомое слово билирубин, произнесенное матерью так ласково, будто это было человеческое имя.
– Да что толку? – весело сказала тетка. – Ты же знаешь, что все кончится довольно быстро.
Ключи нашлись за подкладкой, я открыл дверь, вошел, и обе посмотрели на меня как на чужого. Всю дорогу до проспекта, где ждал меня вернувшийся из Германии Лютас, я катал этот билирубин за щекой, но увидел друга возле колокольни и тут же все забыл. Зимнее солнце билось в стеклянной авоське оперной крыши. Мы стояли на площади Гедиминаса, молодые голодные черные стрижи, мы держали клюв по ветру, у нас была фляжка с черным ромом и новая, свежераспечатанная тысяча лет, которую нам вот-вот обещали сдать, словно покерную колоду.
– И на хера ты три с лишним года растранжирил у эстонцев, – сказал Лютас. – Надеюсь, хоть повеселился. Как поживает твой доцент? Ну, тот, которому мы устроили сцену из Джармена: ревнивый любовник протыкает юношу гусиным пером.
– За эту сцену они меня и выгнали, – сказал я, – так что все вышло по-твоему. До бакалавра я не дотянул. А как твоя невеста?