Я принимал Лилиенталя близко к сердцу, а теперь понимаю, что его беседы со мной были такими же чистыми и бесполезными, как его подошвы, с тех пор как он почти перестал ходить пешком. Когда я заведовал в вильнюсском театре поворотным кругом, то часто смотрел спектакли из ямы, так у нас называли тайник под сценой. Подошвы актеров, которые я видел вблизи, были безупречными, если обувь была бутафорской, и грязными, если актер приходил в своих ботинках. Театральные уборщицы любили античные драмы, потому что сцена оставалась чистой даже зимой. Ясень трудно отмывается.
Другое дело пробковый пол, стоит плеснуть на него мыльной пены, и он чист. А еще лучше – каменистая тропинка на утесе Кабо-да-Бока, там вообще следов не бывает, идеальное было бы место для убийства, если бы не сетка для мусора. Тот, кто прикончил Лютаса, был уверен, что тело будет лететь оттуда вниз все сто с лишним метров, пока не упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Он потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит ни всплеска, ни голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит.
* * *
Сегодня в тюрьме тишина, даже музыка в соседней камере пропала, а до этого гремела без передышки двое суток, я уже привык развлекать себя угадыванием музыкальных отрывков.
Несколько дней – с тех пор как меня сводили в морг – я боялся даже наткнуться на мысль о Лютасе, обходя ее, будто колодец с мертвой водой. Меня мучил стыд, потому что я так долго думал на него, а он лежал в длинном ящике с биркой, с глазами, покрытыми изморозью, как стекло зимнего троллейбуса. Его убили в Сесимбре потому, что там я назначил ему встречу. И вот здесь, Хани, у меня возникает вопрос: может ли быть, что эти истории слиплись случайно, как две бабочки под дождем?
Надо полагать, Лютас сам сказал кому-то о нашей встрече и тем обозначил место и время своей смерти. Он приехал пораньше и пошел побродить по берегу, а там его перехватили пацаны, резвые, как ахалтекинцы, отвезли за город и сбросили со скалы. Мое письмо другу сработало, как боек, ясно было, что мы оба будем в Сесимбре к десяти, чего же еще желать? Его убрали те, кому он здорово досадил. Нет, скорее речь идет о невыплаченном долге. Так или иначе любая смерть сводится к невыплаченному долгу, это я как историк тебе говорю.
Чем я так подходил на роль убийцы? Тем, что давно знаком с жертвой, тем, что у них был пистолет из моего дома, или – тем, что я подозрительный иностранец, которого быстро депортируют с глаз долой? Если сложить эти три пункта вместе, то получится одна довольно жирная причина, между прочим. Как там говорил Лилиенталь? Я бедный, свирепо угнетаемый малютка, и у меня в жизни так мало удовольствий.
Как хорошо, что Ли говорит с мной по-русски, я бы с ума свихнулся переводить его монологи и поучения. Мой португальский хорош только для рыбного рынка, покупки коржиков в падарии и разговоров со следователем.
Ладно, скоро языки вообще перестанут существовать. Какая-нибудь лысая голова из Силиконовой долины изобретет универсальный логос, и мир разом обеднеет и высохнет, как индейская тсантса над очагом. Стало же в мире значительно меньше смысла, с тех пор как появились Google Maps.
Зое
Сегодня совсем паршиво, и таблетки не помогают.
Знаешь, с тех пор как мне трудно стало вставать с постели, я начала думать о своем теле по-другому. Вернее, не думать, а поддерживать связь. Раньше я смотрела на тело как на крепкий, не слишком красивый сосуд, в котором плещется мой разум. Я кормила его, мыла, водила туда-сюда, раздвигала ему ноги, обижалась, когда оно меня подводило. Будь моя воля, я поменялась бы с одной из тех безупречных женщин, время от времени проплывающих мимо, просто забрала бы себе тело без единого пятнышка и любила бы его.
Недавно все изменилось, как будто протерли пыльные окна. Я смотрю на свою ладонь и понимаю, что никогда толком ее не видела, мне все время казалось, что еще успеется, а ведь еще пара недель, и этой ладони не будет. Что уж говорить про все остальное – затылок, крестец, подколенные ямки. Сколько углов и округлостей, которые я так и не рассмотрела, хотя всю жизнь вертелась перед зеркалом. Я сбрасываю одеяло, поднимаю ногу и любуюсь ею. Мне хочется сказать ей: здравствуйте, уважаемая нога, любимая щиколотка, привет тебе, колено. Скоро мой разум останется один, без тебя, мое послушное, длинное, смуглое тело, и он будет ужасно, ужасно скучать.
Не забудь, что я велела сжечь меня, Косточка.
Служанка отпросилась до завтрашнего утра, и в доме совсем тихо. Я читаю молитвы на литовском, русском и португальском. Странное дело, я вдруг вспомнила их все разом. Когда я венчалась с однокурсником Д., мне пришлось соврать священнику, что я крещена в католическом храме, а крестик украли в общежитии. Молитву я читала по бумажке, а на исповеди совсем растерялась. Некто в белой кружевной безрукавке стоял за моей спиной и подсказывал слова. Про Д. я все честно рассказала, а про Пранаса не стала, у всякой откровенности должен быть разумный предел. Жениху кунигас ничего не сказал. А мне за то, что легла с парнем до свадьбы, назначили епитимью – шестьдесят раз переписать текст: Viešpatie Jėzau, mano Gelbėtojau.
Вильнюс мне ненавистен, а этот город со всеми его холмами стал для меня тюрьмой. Как вышло, что за сорок четыре года я не отыскала места, где хотела бы жить? И человека, с которым хотела бы спать? Ты сердишься на меня, Косточка, я знаю. Поэтому и не приезжаешь. Ты не хотел быть амулетом, ключиком, которым я открывала свое прошлое. Ты хотел быть героем-любовником, а я без умолку трещала о своих мужчинах, особенно о том, на которого ты похож.
Я помню тот зимний день, когда твоя мать ушла в костел, а я пришла в твою комнату, ты был простужен и весь горел, а в доме было так холодно, что от ванны с горячей водой шел пар, будто от гейзера в снегах. Я легла с тобой рядом, и ты принялся меня целовать, ты задирал мне рубашку, разглядывал мое тело, а я не могла даже руку от глаз отвести. Мне было стыдно за свои шрамы, за свое бесчувствие. Я пришла, чтобы взять у тебя, понимаешь? Прижаться, согреться, пожаловаться, подразнить, да все что угодно, лишь бы не думать о том, что ждет меня в Лиссабоне. А вот дать мне было нечего.
Я лежала там, закрыв глаза рукой, и думала о том, что три года назад этого добра было сколько угодно. Во мне было столько меда, столько сладкой пыльцы, что, будь я пчелой, меня выбрали бы пчелиной королевой. Все эстонские боги стояли у нашей постели в том гостиничном номере, улыбаясь и пританцовывая, но куда там, ты не видел золотой пчелы, не слышал ее жужжания, ты прикасался ко мне словно к зимней бабочке, найденной между оконных рам, ты боялся стереть пыльцу, ты даже дышать боялся.
За все это я налагаю на тебя епитимью: шестьдесят раз переписать текст. Но какой же дать тебе текст? Хотя бы ту итальянскую сказку, что ты мне как-то прислал, а потом обижался, не дождавшись похвалы. Названия я не помню, там было про железную лестницу, на которую все забирались, чтобы поглядеть на свои самые большие потери, ее вроде бы принес колдун и поставил на площади. Лавочники платили деньги, вставали на последнюю ступеньку, видели маленького мальчика, слезали с лестницы и уходили разочарованные. Очень глупая сказка, поверь мне. Все обстоит совершенно по-другому. Мне лучше знать, я ведь стою на самой верхней ступеньке.