– Они нарочно не называли мне ни дат, ни имен, чтобы я увяз поглубже и наболтал лишнего. А потом, когда я устал и отчаялся, они показали мне жертву в морге. На меня давили, и вы это знаете!
– Чем больше вы запутываетесь, тем меньше им хочется вникать. Довольно того, что вы – подозрительный иностранец, к тому же стучите сами на себя, как осенний дятел.
– Сами вы дятел. Я покорный обыватель, осознавший, что произвол есть закон. Я мелкая сошка, дошедшая до края приниженности. Я живу, утешаясь скорбным юмором, в хроническом страхе перед властями. Я такой же, как большинство людей в этой стране.
– Ваш темперамент вас подводит, – сказал он поучительным тоном, – нужно смотреть на вещи холодно, принимая во внимание только факты. Факты говорят, что вы не смогли заплатить вымогателям, продав дом, потому что дом заложен. В таком случае не стоит надеяться на государство, в его механизме защита граждан предусмотрена только при нападении врага. Следовательно, нужно либо отдать дом, либо уехать из страны, либо нанять людей из мафии.
– Лучше скажите, кто нанял вас!
– Я не стану обсуждать с вами личность моего клиента. И перестаньте разыгрывать жертву. Вы согласились помогать шантажистам и сами стали объектом шантажа. Нормальный ход событий.
– Труп моего друга детства, болтающийся в авоське для мусора, – это нормальный ход событий? В авоське, как подгнивший банан!
– Да полно вам, Кайрис. К факту смерти следует относиться с уважением! – Адвокат сложил остатки ланча в коробку и протянул ее мне. – Возьмите это с собой, там остались еще пончики.
Возвращаясь в камеру, я увидел прошмыгнувшую по коридору мышь и страшно ей обрадовался. Хоть одно живое существо, которое не пытается сделать из меня дурака. Я присел на корточки, выложил из коробки кусок вонючего сыра и вспомнил, как прошлым летом две полевки забрались на кухне в банку с печеньем и там застряли. Утром они лежали на дне счастливые, пузатые, лоснящиеся, как маленькие черные будды. А печенья ни крошки не осталось.
* * *
Дом на руа Ремедиош принимал меня как постояльца, не допуская в свою сердцевину: все, что я мог, – это сдать на аукцион кабинетное бюро, открыть бутылочку портвейна или отвезти знакомому персу четыре не доеденных молью ковра. Дом разрешал мне это, но наказывал за развязность: свинцовый океан бился в его стены, и я чувствовал себя привязанным к мачте Тернером, наблюдающим волны, только Тернер сам велел себя привязать, чтобы постигнуть картину бури, а меня никто не спрашивал.
Почему я до сих пор в тюрьме, я, кажется, знаю. А вот почему я до сих пор в Лиссабоне? Я тратил все, что зарабатывал, оплачивая счета за свет, изводя плесень в спальнях, покупая сусальное золото, чтобы подновить резьбу на перилах, я лежал на диване и читал о том, как отличить изумруд от émeraude soudée, поместив его в масло, а потом шел на кухню проверять изумруды. Если задуматься, дом употребил меня в качестве руки, вернее клешни, которой он доставал из свой стены драгоценности Лидии, избавлялся от них и насыщал свое тело рачками и планктоном. А теперь, когда меня нет, он отращивает себе новую клешню, а про меня и думать забыл.
В таком своевольном доме хорошо родиться, а жить в нем невозможно, он так и не стал моим, хотя и позволил написать «К. Кайрис» на латунной табличке возле почтового ящика. Я не мог продать дом, и теткино завещание здесь ни при чем. Я уже любил его – это был мой дом духов, моя гора под названием Дай. На вершине ее мн-о-о-ого нефрита, сказал бы китаист Мярт, у ее подножия мно-о-о-ого лазоревого камня.
Сегодня кто-то играл на валторне в соседнем дворе. Во сне я видел рыбный рынок возле вокзала Ориенте, ранним утром, часов в шесть, так что кроме уборщиц и грузчиков в зале никого не было. Я тихо шел вдоль прилавка, ведя пальцем по его краю, пока не остановился перед продавцом, разгружавшим корзину с креветками.
– Помоги-ка, – сказал продавец, оказавшийся Лютасом, он перегнулся через прилавок и сунул мне в руки жестяной ящик с колотым льдом.
Я уронил ящик, оказавшийся неожиданно тяжелым, осколки высыпались на железный пол, я принялся собирать их обратно, руки сразу же посинели и заныли. Лютас молча наблюдал за мной, наморщив лоб.
– Финал – это самое трудное, – сказал он, когда я поднял последний осколок. – В финале режиссер остается один на один с персонажем, оператор появляется как бог из машины, а хор уже заскучал и молчит.
– Кто молчит? – Я переспросил, хотя слышал его так отчетливо, как будто невидимый тонмейстер прикрутил колесико, отвечавшее за рыночные шумы. Железное лязганье поддонов, постукивание ракушек, ссыпаемых в лоток, гудение латунных раковин, где мыли крупную рыбу, гул холодной воды, бьющей из почерневших львиных голов, шарканье метел – все это отступило и затихло, стоило Лютасу открыть рот.
– Все молчат. Когда снимаешь скрытой камерой, а ты ведь знаешь, что это мой конек, зритель привыкает к осколкам реальности, ограниченной обзором. Зритель видит не все и оттого способен к сопереживанию. Но в финале я обязан открыть карты и вытащить тебя на свет божий.
– Ты и снимать-то еще не начал! Это твое кино внутри кино напоминает мне римский тинтиннабулум: крылатый бибис, снабженный своим собственным бибисом, львиными лапами и пятью колокольчиками. Им ни трахнуть толком, ни убить. – Я произнес это на одном дыхании, но, посмотрев ему в лицо, устыдился и замолчал.
– Ладно, финала у меня нет, – холодно сказал Лютас, разгребая на прилавке лед. – А что есть у тебя, mein Freund? Моллинезии – где твои моллинезии? Дом – где твой дом? Тетка – где твоя тетка?
Я набрал воздуху, чтобы ответить, даже руку к нему протянул, но тут сон оборвался, плеснув тяжелым рыбьим хвостом, и ушел на глубину. Кайрис, выходите на допрос, услышал я, открывая глаза. Редька стоял надо мной, поигрывая бильбоке, красный шарик на нитке мерно качался над моим лицом, будто стрелка перевернутого метронома.
Зое
Помнишь, мы сидели с твоей матерью в кафе на Пилес, на мне было белое платье, а в ушах изумруды? Отдай их моей дочери. Она не такая паршивка, какой кажется с первого взгляда. Она не приехала, потому что ждет, что я стану ее умолять. Ей нужно, чтобы я умоляла. Дети – это полые стебли, растут будто озерный камыш и чуть что ломаются с еле слышным треском.
Иногда я думаю, что ее отцом был Д., тот парень, что воткнул в меня ледяную сосульку. Она на него похожа: никогда не прощает, не забывает и может сидеть в засаде вечность, чтобы однажды прыгнуть и получить свое.
Отец Д. был помешан на литовской живописи, в которой я отказывалась что-либо понимать. Моего насильника это удручало. После венчания он привез меня домой и подарил четыре картины из папиной коллекции. Он принес их в комнату с видом шейха, держащего за спиной связку отборного жемчуга. Четыре абстракции: охра, сепия и болотная грязь. Лицо у него было таким молящим, что я сказала то, чего он ждал: прекрасный спектр, уверенная кисть.
Я по-прежнему жила в общежитии, в комнате возле душевой, поэтому картины отправились к твоей матери в сарай, я обмотала их пленкой и заклеила липкой лентой. Ледяная сосулька водил меня обедать, покупал платья и однажды познакомил с отцом-меценатом. Когда я сказала Д., что выйду замуж за первого встречного, хоть за мясника из лавки, лишь бы уехать из страны, он подумал, что я пошутила. Ты уже вышла за меня, засмеялся он, мы венчались в костеле! В костеле, в синагоге – мне было все едино. Я надела сверкающие доспехи, я знала, что мое поле битвы не здесь.