Потом я показал ему пасть горгульи, где лежали запасные ключи. На случай если знаки еще раз приведут его в Альфаму. Мне было жаль его отпускать, он мог бы стать настоящим другом, а не тенью, покемоном, которого вечно ловишь, хотя толку от него по сути никакого.
В ожидании Труты я сидел под окном и вертел в руках тавромахию, отражавшую солнечный свет, будто карманное зеркальце. В какой-то момент мне показалось, что микенский юноша, летящий через быка, махнул мне рукой, я вздрогнул и поднес пластинку к глазам: гимнаст был недвижим, черненые быки застыли в голубой эмали, но что-то изменилось. Я встал, прошелся по камере, пытаясь поймать ускользающую мысль, и вдруг увидел все сразу, будто с высоты птичьего полета. Тавромахия, вся эта история – чистой воды тавромахия!
Все началось с того, что Додо уговорила меня использовать камеры и записать встречу политика со шлюхой неясного пола. На это у нее ушло чуть меньше двух недель. В тавромахии это называется cita – для начала нужно раздразнить быка, для этого выпускают кобылку со сливовым задом. Додо пришла ко мне, чтобы остаться в доме одной и украсть драгоценности, значит, ей было известно о наследстве старой Лидии. Она обыскала дом и обнаружила сейф пустым – интересно, откуда она знала секрет рычага? Представляю, какое у нее было лицо, но надо было держать удар и улыбаться, и она улыбалась: я вернулся домой от антиквара и ничего не заметил.
Она проболталась, что просила Соню нас познакомить, и я принял это как должное. Никогда ничего не принимай как должное, сказал бы Лилиенталь, потому что никто тебе ничего не должен. Дальше идет encuentro: пикадор втыкает острие, здесь важно, чтобы рана дала крови выйти в районе загривка. Не важно, кровь это или варенье, главное – страшная взрезанная мякоть. Удар острием позволяет распознать степень ярости быка. Если бык кроткий, то обычно убегает, прячется и на все соглашается. Значит, напоследок была salida. Когда бык получил удар острием, ему обязательно нужно дать побегать на воле. Озадачить, заставить нервничать и выплеснуть оставшуюся силу.
Там есть еще recibiendo, терция смерти, но это, похоже, у меня еще впереди. Даром что ли картинка с синими быками рассыпалась и собралась в новый узор? Нолики стали крестиками, красное – черным, хищное – смешным.
* * *
Желтый утренний трамвай, пустой и гулкий, как жестянка из-под маслин, долго поднимал нас к парку Эштрела. В тот день у Агне было свидание с учителем музыки, отчим был с ней строг и сам выслушивал гаммы после занятий. Спросили бы меня – я бы сразу сказал, что ничего не выйдет. На лбу у сестры было вытиснено клеймо бесталанности, словно крылатая змейка на картинах Кранаха Старшего, я это даже тогда понимал, в девяносто первом. Мама осталась дома, а мы с теткой взяли фляжку с вином и поехали в парк на eléctrico, я хотел увидеть базилику, о которой прочел в путеводителе, а она, наверное, хотела помолчать, потому что молчала всю дорогу. Один раз только, когда я заметил, что купол часовни похож на кошачью голову, она наклонилась к моему уху и сказала шепотом:
– Замечать такое и сравнивать предметы с животными – это женственная привычка. Правда, у меня один любовник был такой, итальянец: входил во все детали, сразу мог сказать, какого оттенка скорлупа у гнилого каштана.
– А русского любовника у тебя не было?
– Были.
– Много?
– Тыща, – сказала она, немного помолчав, и сделала страшные глаза. Слышала бы это моя мать, думал я, уткнувшись в оконное стекло, за которым плавно проезжали почтовые открытки и марки Correio Portugal.
Видишь, Ханна, я никак не могу остановиться. Мне совершенно не с кем поговорить о ней тридцатидвухлетней, о ее чистом и крепком лице, всегда как будто чересчур, до скрипа, отмытом, и о том, что уши у нее просвечивали розовым на солнце, будто лепестки исландского шпата. Ладно, я обещал не голосить здесь по покойникам, но то и дело сбиваюсь, особенно по вечерам, когда в камере сгущаются синие тени. В феврале я ложился спать, едва дождавшись темноты, но мартовские сумерки держатся долго, а от здешней лампочки толку мало, только желтый круг на потолке. Вот когда пригодился бы мне неугасимый огонь, древние литовцы считали его божеством и называли Знич. Впрочем, я согласился бы и на обычное пламя в камине. Сижу теперь и мысленно подбрасываю дрова в мысленный очаг, а когда у меня был настоящий, в теткиной спальне, я к нему неделями не подходил, потому что ленился идти во флигель за дровами.
У меня был свой дом, Хани, странный, недружелюбный, забитый черной резной мебелью, задыхающийся от пыли, протекающий от дождей. Но мой, понимаешь, мой, от винного погреба до засиженной чайками черепичной крыши. Еще у меня было два друга: один оборотистый и ловкий дзукиец, а другой – хромой царь, который даже кожуру с апельсина не может срезать серпантином, обдирает пальцами как попало. До сих пор помню, как он перепугался, когда в его камин упала сова, чуть в окно не выбросился. Пришлось мне вынести ее вон, взявшись двумя пальцами за серую встопорщенную шею.
* * *
Ливень не унимается уже четвертый день. На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, воды в кирпичном аквариуме было по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор в надежде увидеть освещенные окна, но в доме было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая четверть нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни других знакомых, с которыми привык здороваться.
Про терем я тебе не рассказывал, он принадлежал девчонке с первого этажа, стоял у нее на подоконнике, с тех пор как я себя помню. Иногда она ставила внутрь свечку, и терем наполнялся красноватыми тенями. В детстве я представлял, что люди в тереме есть, что они там ходят, наливают вино, обнимаются. И теперь так же, Хани, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск, и верю в подделку, даже самую грубую. Моя учеба – подделка, я не хотел быть историком, ненавидел голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой. Моя фамилия – еще какая подделка, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что дед поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и не нашли.
Мои женщины – подделка, одна только Зое была всамделишней, вырезанной из золотистого твердого камня, но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того – эта тоска и будет вся моя чертова жизнь. Бей, тоска, в тело белое, в сердце ретивое, в печень черную, чтоб тосковал всякий день, всякий час, по полдням, по полночам и потом чтобы сдох.
Да, смейтесь, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зое, лицо Зое, слова Зое, письма Зое – видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра. И еще – Зеппо, которого я ненавижу.