Не помню, появилась ли Марина Ивановна одна на Конюшках с тем самым своим заветным чемоданом с рукописями, или ее сопровождал Мур, или привел Тарасенков; помню только этот небольшой дорожный чемодан, плоский, темный, кажется, черный. Она поставила его на спинку круглого кожаного кресла и, отщелкнув замки, подняла крышку.
– Здесь самое для меня дорогое – письма, фотографии близких, мои тетради…
Помню, я обрядила этот чемодан в какую-то старую пеструю наволочку, чтобы он не так пылился, и мы засунули его под мою кровать, решив, что это самое сухое и самое потаенное место. В комнате у одной стены стояла деревянная кровать со шкафчиком, сделанная по эскизам отца, а впритык к ней, под углом, тахта, покрытая тяжелым, сложенным вдвое ярким паласом, который дала нам Лиля Брик, увидя, что тахта прохудилась. Палас этот висел когда-то на даче у Бриков в комнате Маяковского. Вот в этот-то угол под кроватью, за тахту, мы и засунули чемодан. Потом, когда Марина Ивановна приходила, мы не раз его вытаскивали, и она что-то брала оттуда, что-то клала туда, иногда листала тетради, делала выписки. В чемодане лежали толстые, типа общих, ученические тетради и небольшого формата записные книжки на пружинках, пачки писем, туго перевязанные шнурком (в моих записках есть упоминание, что там были письма к Рильке, о которых говорила Марина Ивановна), фотографии. Мне даже казалось, что одну, лежащую сверху, я запомнила и узнала потом на стене у Али в ее комнате – то была фотография Сергея Яковлевича, должно быть, одна из последних, где у него лицо обреченного человека, все понимающего и покорно ждущего последнего удара судьбы… Но, может быть, мне это почудилось.
В чемодане все было очень аккуратно разложено, он был туго набит, и только фотографии лежали врассыпную. Тарасенков, с его бережливостью собирателя и коллекционера, не мог этого вынести и дал Марине Ивановне большие конверты, куда она сунула эти фотографии. Но не помню, чтобы она их показывала, во всяком случае, не при мне. Когда ей нужен был чемодан, мы старались оставить ее одну и уходили в проходную комнату к старикам, куда вела до половины застекленная дверь, и было видно, как Марина Ивановна садилась за маленький письменный столик, доставшийся мне от старой учительницы, – такой дамский с полочками, шкафчиком и такой тесный. Мне всегда казалось, что Марина Ивановна досадует, что ей негде разложить тетради.
Иногда Тарасенков подсовывал ей и свои тетради – рукописные, машинописные с ее стихами, прося проглядеть, все ли в них точно. И она снова садилась за этот столик. С теми тетрадями, в которые он переписывал стихи из газет и журналов, чудом иной раз попадавших ему в руки, – работы Марине Ивановне было мало, и она быстро их пролистывала. Но была одна тетрадь, в которую он вписывал стихи и поэмы со слуха или с чужих списков, – тут ей пришлось потрудиться. В тетради этой было восемьдесят страниц, исписанных мелким, убористым почерком. Там была и «Поэма Горы», и «Поэма Конца», и «Поэма Воздуха», и стихи на смерть Маяковского, и много, много других.
Я видела сквозь застекленную дверь, как Марина Ивановна, подперев голову руками, внимательно читала, время от времени поворачиваясь к Тарасенкову, который нависал над ней, опираясь о ее стул, и что-то выговаривала ему, явно с досадой. А на полях оставляла сердитые надписи, например: в «Поэме Горы» в тетради было написано – «Та гора, была как гном!» И Марина Ивановна – на полях:
«NB! Как и какая гора может быть, как гном?! МЦ!»
И исправляет: «Та гора была, как гром!»
Или в «Поэме Воздуха»:
В ломо́ту
Жатв – зачем рожаем?
Исправляет «рожаем» на «рождаем» и на полях: «NB! Я бы никогда не написала “рожаем!”»
Пастернак говорил, что Марина Ивановна очень серьезно относится к написанному ею «как к факту, как к документу», и она, видно, не могла допустить, чтобы в собрании поэзии хранилась тетрадь с ее стихами, неверно переписанными. Но она не только исправляла ошибки, она хотела еще быть абсолютно точно понятой и часто поясняла смысл. Так, в «Поэме Воздуха» рядом со строками:
Еврея с цитрою
Взрыд: ужель оглох?
На полях пишет – «NB! Смысл!: Ужель оглох? (Подразумевается: Бог, ибо о чем же думает еврей с цитрою?)»
И далее:
Мать! Недаром чаяла:
Цел воздухобор!
На полях: «NB! Здесь речь о Линдберге, в те дни впервые перелетевшем океан, и о его матери, учившей его отказываться от всех земных почестей и выгод. Если вспомню ее имя – впишу».
Не вписала. Может быть, не вспомнила, а если и вспомнила – не до того было…
И еще в той же поэме, где строки –
Как сквозь просып
Первый (нам-то – засып!)
«NB! Смысл: Мы, поэты, просыпаясь – засыпаем! NB! В этой поэме все осмысленно».
И еще и еще, не пропуская ни запятой, ни ударения.
Но это все было не главное – главным была запись, которую она оставила в конце «Поэмы Воздуха»: почему, для чего она написала эту самую трудную, самую жестокую, так мало понятную свою поэму…
Как мне была нужна эта тетрадь, когда я работала над книгой «Скрещение судеб». И именно эта запись! Я хотела подтвердить свое предположение, почему «Поэму Воздуха» переписывает Марина Ивановна ночью для Ахматовой, почему эту поэму она хочет прочитать в Чистополе Чуковской и Арбузовой почти накануне того дня, когда покончила с собой… Но тетрадь пропала! А в памяти, конечно же, спустя столько лет не могли сохраниться пометки, сделанные в сороковом году. Помнилась фраза, что написана была эта поэма, чтобы «опробовать смерть»! Но как можно было довериться столь смутным воспоминаниям?..
Когда я хватилась тетради, Тарасенков давно уже умер, спросить было не у кого. Я перерыла все ящики, распотрошила все папки с архивом – нигде! А у нас никогда ничего не пропадало… Не один раз я принималась рыться в книгах, понимая бессмысленность этого занятия, ибо Тарасенков мог поставить тетрадь только там, где ей долженствовало стоять. Я даже одно время стала убеждать себя, что, может, и не было этой тетради, может, мне причудилось?! Да нет, была! Мне так врезалась в память та сцена за стеклянной дверью. Уже несколько раз я подогревала чайник и все не решалась войти с подносом, прервать… И потом после ухода Марины Ивановны, когда я просматривала ее пометки, – так поразило меня, что она пишет с твердым знаком и ятью! У нас никто так не писал. Была тетрадь, и не было тетради…
А время шло своим чередом… Книга «Скрещение судеб» была уже напечатана. Наступил 1990 год. Была зима. И пришел из Америки, из издательства “Ardis” пакет. И на стол из пакета вывалилась тетрадь – та самая!! Точнее, ксерокопия тетради.
В сопроводительном письме говорилось, что издатель “Ardis” Карл Проффер, ныне уже покойный, купил эту тетрадь, принадлежавшую Александру Гладкову, драматургу, мемуаристу, в Москве, в конце шестидесятых годов, у букиниста. И что в записях Проффера сказано: А. Гладков был одним из немногих, кто дружил с Цветаевой, когда она вернулась в 1939 году в Россию. И издательство хотело бы выпустить факсимильное издание этой тетради, но смущает то обстоятельство, что сам Гладков в своих мемуарах ни словом не обмолвился о встрече с Цветаевой. И нигде нет никаких указаний на их знакомство. А известно, что Тарасенков вел подобные тетради и он встречался с Цветаевой. Так вот, не могу ли я помочь разобраться во всем этом.