– Это да. Да.
– Хлеб и воду дадут?
– Хлеб и воду – конечно.
– Ну и весь разговор! – с жаром воскликнул Натан. – Я еду!
Он рывком достал из кармана платок и стал утирать им лоб; он обливался потом, как человек, только что избежавший смертельной опасности. У него дрожала нога, защемило сердце, на мгновение потемнело в глазах и помутилось в голове. Когда понемногу вокруг развиднелось, он почувствовал, что стены как будто бы накренились, закачались, точно стоял он уже на пароходе, а пароход – плыл…
– Значит, все? – спросил он.
– Если вам угодно, то – все! – холодно сказал молодой человек. – С моей стороны никаких осложнений… Да вы бы присели!
Он вскочил и успел подставить Натану стул.
Среди множества судов, стоявших в данцигском порту, куда на другой вечер прибыл Натан Шпиндл, покачивался и норвежский «Тронхейм», над которым развевался грязноватый красный с голубым крестом флаг. Пароходы с погашенными огнями, приарканенные грубыми канатами к берегу, пустынные и студеные, напомнили Натану те сказочные корабли из детских книжек, что были унесены штормом в Йам-хакерах – в Ледяное море – и навсегда остались там, затертые льдинами, среди которых, тоскуя и сходя с ума, умирали от голода и жажды матросы. Высоченные железные краны на берегу казались толпой великанов, явившихся из довременья, где их навеки покарали бессмертьем – за древний какой-нибудь грех. Такими же древними и заброшенными казались низкие толстостенные амбары, пакгаузы с полукруглыми дубовыми дверями. Несколько серых чаек-поморников сидели на бревнах и смотрели прямо перед собой, неподвижные, как набитые чучела. Из-под горизонта выплывала половинка луны в туманном белесом ободе. Она похожа была на небесный глаз, не смаргивая глядящий на эту землю, на эту пустошь, слушающую собственную немоту.
На «Тронхейме» готовились к отплытию матросы, они перебросили на берег грузовой трап и вкатили на борт несколько огромных бочек в железных громыхающих ободьях. Работали они молча, с ленцой. Так же молча, лениво один из них взял у Натана билет и пропустил его. На палубе негде было ступить. Гигантские кольца канатов, ящики, бочки, мешки, укрытые, насколько хватало его, рваным брезентом. Узкий ход, как в нору, вел куда-то вниз.
Натан очутился в тесном, сжатом стенами коридоре. По обе стороны располагалась кухня. В распахнутые двери бил острый, пряный пар; в пару, в глубине, возились полуголые люди, мокрые и нечесаные. Жар шел как из хлебной печи, тяжелый дух мяса, жира и еще чего-то, от чего вдруг перешибло дыхание, окатил его, как волной, и он, почти теряя сознание, превозмог себя и как-то удержался на ногах. Два бородатых парня, заметив это, оглушительно расхохотались. Так хохочут, наверное, черти в преисподней, в самом пекле, пересмешничая и кривляясь. Потом Натана опять повели по каким-то лестницам, лесенкам, ступенькам, все вниз и вниз, словно был тот корабль бездонным, вовсе дна не имел. На мгновенье показалось, что его ведут в подземелье, в один из тюремных керкеров – страшных подвалов, так часто описываемых в старинных романах. После долгих блужданий и спусков – еще ниже и еще ниже – он с провожатым оказался в узком проходе с запертыми каютами. Одна дверь стояла распахнутой, и ему указали пальцем: туда. Он вошел – как животное в хлев.
Тесная каюта, тяжелый чад машинного масла. Четыре железные койки: две внизу, две над ними. Три по пояс обнаженных типа, небритых, помятых, с коричневой – от рождения или под солнцем побуревшей – кожей. Один перебирал в руках рубаху вдоль шва – бил вшей. Натан вошел – и все разом умолкли, словно пораженные тем, что сюда еще кто-то согласен был поселиться. Потом тот, что сидел внизу, ближе к двери, заговорил с ним, но это был какой-то чудной иноземный язык. Натан отрицательно покачал головой: не понимает.
Ему показали, куда поставить чемодан и как с помощью металлической лесенки взобраться на верхнее место. Чуть повыше койки был крошечный иллюминатор, мутный, замызганный, в который Натан, едва пароход отчалил, уставился пустым долгим взглядом. Море чернело, густое, как расплавленная смола, краны и суда, пятясь в обратную сторону, отдалялись; половинка луны над кромкой воды подернулась дымкой и казалась изнемогающей. Потом луна пропала куда-то, и только беспросветное кругом море редким всплеском напоминало о себе, ворочаясь, как огромное зловещее животное. Все это Натан как будто уже где-то видел – во сне или в прошлом своем воплощении…
Он смотрел и смотрел в темноту, а когда обернулся, соседи его уже спали. Мощный храп и густая вонь наполняли каюту. Крошечная лампочка в проволочной сетке горела над ним, источая чернотой отдающий свет, а сама сетка, которой он почти касался щекой, была вся в ржавой испарине, как будто металл пропотел духотой. Застлана его койка была темным продранным одеялом, в изголовье лежала подушечка, набитая упругой травой. Переворачивая ее, он увидел широкий оранжевый пояс и понял, зачем на стенке, у самого носа, приклеен листок с изображением дюжего мужичины, который – надев на себя такой пояс – прыгает в воду…
Уснуть ему не удалось. Началось с того, что корабль стало качать, и в голове сразу все закружилось. Что-то подобное Натан уже испытал – давно, в детстве: он встал на качели, а ребята его раскачали, и вдруг он ощутил, что повис вверх ногами, вниз головой. И вот теперь, когда корабль наотмашь вдруг накренился, миг – и перевернется! – Натан почуял острый удар в сердце, и что-то оборвалось и стало перемещаться у него в животе, где тоже все перевернулось. Искры, вспыхнув, рассеяли взгляд. Боясь вырвать прямо на койке, он кое-как сполз с нее и, выбравшись в коридор, упал там ничком и провалялся уже до рассвета. Оклемавшись, собрался с силами и вернулся в каюту. Вскарабкался и распластался на койке, снова в полубреду. Голова раскалывалась, ноги ломило, спать не спал, и как будто все время разговаривал с кем-то, спорил, ругался.
Его разбудили к завтраку, он не мог шевельнуться. Стюард в засаленной форме и заляпанном фартуке принес поесть: несколько картофелин в кожуре и ломтик позеленевшей рыбы, от которой, только глянешь, стошнить может.
Начались тяжкие испытания. Несколько дней подряд Натан почти не спускался с койки. От качки и крена у него мозги словно перемешались. Взглянув на себя в осколок зеркальца, висевший на стенке, он увидел желтое осунувшееся лицо, изможденное, с выпученными глазами, и побелевшие, как после желтухи, губы. Иллюминатор не открывался, и от смрада его все время клонило в дрему. Он потерял счет времени и, как тяжелобольной, вовсе перестал есть, ощущая в себе пустоту, как будто из него вынули внутренности. Но при этом он пробовал потихоньку проверять свою жизнеспособность – хоть и с трудом, но взбирался по лесенке, а иногда ему даже удавалось прожевать и проглотить пару холодных картофелин – картофелем, похоже, там в основном и кормили. Подняться на палубу было делом почти непосильным. Ноги подламывались, ступеньки словно сами бежали навстречу, так что шаг получался слишком широким. Или наоборот: лестница убегала вперед – и он опрокидывался на спину. На палубе воздух всегда был соленый, холодный. Небо, затянутое тучами, свинцовые воды. Насколько видел глаз – вскипающие барашки, гонимые ветром, дух Брэйшэс, первых дней сотворения мира. Редко-редко мелькал вдали парусник, он возникал как призрак, мертвец в саване, бредущий по морю. И вдруг исчезал – ни дать ни взять привидение. Острый ветер налетал порывами, бил с разгону и хлестко, одежда сразу пропитывалась влагой, приходилось скорее спускаться вниз. В столовой, больше смахивающей на корчму, постоянно рассиживали лапотники. Их всегда было много, и всегда горланили наперебой, и голоса у них были отсыревшие, как непроваренные. Все курили один вонючий табак, смачно сплевывая себе под ноги, и у Натана сразу закладывало нос и першило в горле. К сушеной рыбе и копченому окороку он не притрагивался и понимал, что теряет последние силы. Ужасней всего было в уборной, общем помещении, без кабинок, все нараспашку, как в казарме. Шел восьмой день пути, до конца, до Йоханнесбурга, еще семь долгих недель.