Через полчаса ему приходит в голову, что было бы только любезно поспособствовать веселью пачкой сигарет. Не годится, считает он, чтобы молодые люди курили собственные – хотя сами они вряд ли придадут этому особое значение. Он идет в пустую столовую и достает из стенного шкафчика пачку из своих запасов, не самых лучших, по крайней мере не тех, которые предпочитает сам; эти чуть слишком длинные и слабые; от них, воспользовавшись случаем, он с удовольствием избавится, ведь в конечном счете гости – всего лишь молодые люди. Профессор идет в холл, улыбается, высоко поднимает сигареты, открыв пачку, ставит ее на камин и почти сразу же, обведя танцующих беглым взглядом, возвращается к себе.
В танцах как раз перерыв, музыкальный аппарат умолк. Гости сидят на стульях перед камином, стоят по периметру холла, перед окном у стола для атласов и альбомов, беседуют. И на ступенях лестницы с изрядно вытертой плюшевой дорожкой, как в амфитеатре, расселась молодежь: Макс Гергезель, к примеру, сидит возле роскошно-звонкоголосой Плайхингер, которая смотрит ему в лицо, он же полулежа обращается к ней, одним локтем опираясь на следующую ступеньку, а другой рукой сопровождая свои речи жестикуляцией. Комната словно опустела; только в середине, прямо под люстрой кружатся маленькие – в синих костюмчиках, неуклюже обнявшись, молча, медленно, словно в забытьи. Проходя мимо, Корнелиус наклоняется к ним и, пробормотав ласковые слова, гладит по головкам, но это не отвлекает их от маленького, серьезного занятия. В дверях он успевает заметить, как студ., инж. Гергезель, вероятно, завидев профессора, локтем отталкивается от ступени, спускается вниз, извлекает Лорхен из объятий брата и сам пускается с ней в потешный танец без музыки. Почти как Корнелиус, гуляющий с «четырьмя аристократами», он сильно сгибает колени, пытаясь держать ее, как большую, и делает со смутившейся Лорхен несколько па шимми. Всех, кто заметил, это забавляет. Беззвучный шимми служит знаком вновь завести граммофон и возобновить танцы. Профессор, положив руку на дверную ручку, кивает, смеется плечами, мгновение наблюдает сцену, затем возвращается в кабинет. Еще несколько минут лицо его механически удерживает танцевальную улыбку.
Он снова листает что-то в свете лампы с абажуром, пишет, заканчивает несколько не самых ответственных дел и через какое-то время слышит, как компания перебирается в салон жены, куда можно пройти как из холла, так и из его комнаты. Оттуда доносятся разговоры, в них вторгается робко-обольстительная гитара. Значит, господин Мёллер собирается петь, да вот он уже и поет. Под звучные гитарные аккорды юный чиновник сильным басом поет песню на чужом языке – может быть, шведском; с полной уверенностью профессор не может определить язык до самого конца, до самого оживленными аплодисментами сопровождаемого конца. За дверью в салон – портьера, она приглушает звук. Когда начинается новая песня, Корнелиус тихонько переходит к гостям.
Там царит полумрак. Горит только торшер с наброшенной на него шалью, возле которого на обитом сундуке, перебросив ногу на ногу и вгрызаясь большим пальцем в струны, сидит Мёллер. Публика расселась свободно, что окрашено некоей небрежной вынужденностью, поскольку для такого количества слушателей сидячих мест нет. Кто-то стоит, но многие, в том числе и юные дамы, просто устроились на полу, на ковре, обхватив руками колени, а то и вытянув ноги. Гергезель, к примеру, хоть и в смокинге, тоже уселся на пол, возле ножек рояля, рядом с ним – Плайхингер. И «маленькие» здесь; фрау Корнелиус, сидя напротив певца на стуле с подлокотниками и высокой спинкой, держит их на коленях, и Кусачик – варвар – начинает болтать прямо посреди песни, так что приходится припугнуть его шиканьем и грозным указательным пальцем. Лорхен никогда не позволила бы себе такого: она нежно, тихонько притулилась к матери. Профессор пытается встретиться с ней глазами, чтобы тайком подмигнуть своему дитенку; но она на него не смотрит, хотя, кажется, не обращает внимания и на певца. Взгляд ее проницает глубины.
Мёллер поет «Joli tambour»:
Sire, mon roi, donnez-moi votre fille
[28].
Все в восторге. Слышно, как Гергезель в нос, по-особенному, как бы избалованно, по-гергезелевски, говорит: «Прекрасно!» Затем следует нечто немецкое, на что господин Мёллер сам сочинил мелодию и что молодежь встречает бурным воодушевлением, песенка нищих:
Ой, да пошла нищенка по миру,
Тру-ли-ля-ля!
Ой, да нищий за ней ковыляет,
Тидль-дудль-ду!
После радостной песенки нищих воцаряется чуть не ликование. «Как невыразимо прекрасно!» – снова на свой лад гундосит Гергезель. Потом наступает черед чего-то венгерского, еще один ударный номер, он исполняется на диковато-незнакомом языке, и Мёллер пожинает плоды шумного успеха. Профессор тоже демонстративно присоединяется к аплодирующим. Его греет эта образовательная нотка ретроспективно-исторических художественных усилий в компании шимми. Он подходит к Мёллеру, поздравляет его, говорит о его песнях, об их источниках, о песеннике с нотным материалом, который Мёллер обещает одолжить профессору для ознакомления. Корнелиус тем любезнее с певцом, чем больше, по примеру всех отцов, тут же сравнивает таланты и достоинства других молодых людей с талантами и достоинствами собственного сына, испытывая при этом беспокойство, зависть и стыд. Вот тебе и Мёллер, думает он, прилежный банковский чиновник. (Он понятия не имеет, так ли уж тот прилежен в своем банке.) Да еще демонстрирует этот особый талант, для развития которого, разумеется, были необходимы энергия и усидчивость. А мой бедный Берт? Ничего-то не знает, ничего не умеет, бредит своей клоунадой, хоть очевидно, что даже для нее не обладает талантом! Профессор хочет быть справедливым, пытается утешиться соблазнительной мыслью, что при всем том Берт чудесный юноша, может, куда с большими задатками, чем удачливый Мёллер, что, возможно, в нем спит поэт или что-нибудь в этом роде, а его танцевально-ресторанные планы не что иное, как ребяческие, подмытые временем «заблуждания». Но завистливый отцовский пессимизм оказывается сильнее. Когда Мёллер опять принимается петь, доктор Корнелиус возвращается к себе.
Постоянно отвлекаясь, профессор еще немного работает, и вот уже семь; а поскольку ему приходит в голову одно короткое деловое письмо, которое он вполне может написать сейчас, то уже почти половина восьмого – так как писание есть занятие, отнимающее огромное количество времени. В половине девятого нужно отведать итальянского салата, и для профессора это значит теперь выйти на улицу, опустить письма и в зимних потемках принять свою порцию воздуха и движения. Танцы в холле давным-давно опять в разгаре; к пальто и ботам ему придется пройти мимо, но это уже не сопряжено ни с малейшим напряжением, хоть он и не прописан в молодежном обществе, однако уже примелькался, бояться, что помешает, не нужно. Убрав бумаги и захватив письма, он выходит и на какое-то время даже задерживается в холле, заметив в кресле у дверей в свою комнату жену.
Она сидит и смотрит, к ней время от времени подходят «большие», другие молодые люди, и Корнелиус, встав рядом, тоже с улыбкой наблюдает суету, которая, судя по всему, достигла апогея оживленности. Есть и еще зрители: голубая Анна в непробиваемо-ограниченной строгости стоит на лестнице, потому что маленьким все мало праздника и ей приходится следить, чтобы Кусачик не слишком бесновался, чем спровоцировал бы опасное бурление своей слишком густой крови. И «нижние» не прочь, чтобы им перепало кое-что от танцевальных радостей «больших»: у дверей в буфетную, развлекая себя наблюдением, стоят и дамы Хинтерхёфер, и Ксавер. Фройляйн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, гастрономическая половина (чтобы прямо не называть ее кухаркой, поскольку она не любит этого слышать), смотрит карими глазами сквозь круглые очки с толстыми линзами, которые на переносице, дабы не слишком давили, обмотаны льняной тряпочкой, – добродушно-юмористический тип, а фройляйн Сесилия, моложе, хоть и не вполне молодая, по обыкновению представляет взорам крайне чванное выражение лица, сохраняя достоинство бывшей принадлежности к третьему сословию. Фройляйн Сесилия жестоко страдает оттого, что выпала из мелкобуржуазной среды и рухнула в сферу обслуги. Она категорически отказывается носить наколку или какую-либо иную примету профессии служанки; ее горчайшие часы – в среду вечером, когда Ксавер свободен и ей приходится подавать на стол. Она прислуживает, отворотившись, задрав нос – свергнутая королева; быть свидетелем ее унижения – мучение, тяжелейшее испытание, и «маленькие», как-то раз случайно ужинавшие со взрослыми, завидев ее, в один голос и в один момент громко заплакали.